Поэт и Царь. Из истории русской культурной мифологии: Мандельштам, Пастернак, Бродский — страница 11 из 21

[145]. 22 октября при аресте и обыске у Н.Н. Пунина в Фонтанном доме в списке изъятого отдельно значатся «Книжки О. Мандельштама – 3 [штуки]»[146] (книги других современных авторов изъяты не были). Предметом особого внимания стало стихотворение Мандельштама и на допросах. Пунин и арестованный одновременно с ним Л.Н. Гумилев[147] признают, что неоднократно читали вслух стихи Мандельштама, что «читала их Анна Андреевна Ахматова после своего возвращения из Москвы, совпавшего с арестом Мандельштама, читала она их раза два или три, когда были я [Пунин], Гумилев и сама Ахматова, читала их при [Л.Я.] Гинзбург».

1 ноября начальник УНКВД по Ленинградской области Л.М. Заковский обратился к Ягоде за распоряжением «о немедленном аресте Ахматовой»[148].

2 ноября 1935 года[149] Лев Гумилев, обвиняющийся вместе с Пуниным и несколькими своими товарищами в террористических намерениях, «по приказанию следователя» по памяти (с пропусками и искажениями) записывает для следствия текст Мандельштама.

3 ноября во исполнение полученной из Москвы «директивы НКВД СССР» Пунин и Лев Гумилев были освобождены.

Решение об освобождении было оформлено Ягодой после получения им резолюции Сталина на письме Ахматовой к нему, датированном той же пятницей, 1 ноября 1935 года, когда Заковский запросил у Москвы санкцию на ее арест. Письмо Ахматовой и написанное одновременно с ним письмо Пастернака были с помощью Поскребышева переданы Сталину, по-видимому, в субботу, 2 ноября. Резолюция Сталина гласила: «т. Ягода. Освободить из-под ареста и Пунина и Гумилева и сообщить об исполнении. И. Сталин». В воскресенье, 3 ноября, машинописная копия письма Ахматовой, изготовленная в секретариате Сталина, с его карандашной резолюцией (и с подписью ознакомленного с ней Молотова) вместе с подлинниками писем Ахматовой и Пастернака была доставлена в секретариат Ягоды в НКВД. В 22 часа того же дня Пунин и Гумилев были освобождены в Ленинграде[150]. Утром Поскребышев сообщил об этом телефонным звонком в квартиру Пастернака на Волхонке – к уда в июне 1934-го звонил Сталин.

Бюрократический тайминг чрезвычайно важен для нашего понимания механизма принятия Сталиным решения об освобождении Пунина и Гумилева. Полученные (как и письмо Бухарина) по прямому каналу, письма Ахматовой и Пастернака были тем материалом, на основе которого Сталин делал выводы. Приказывая освободить Пунина и Гумилева, Сталин не стал требовать от НКВД дополнительных материалов по их делу и руководствовался – как он делал это всегда (и ранее, в случае с пересмотром приговора Мандельштаму, и позднее, в последовавшем через полгода и также связанном с именем Пастернака эпизоде со свертыванием антиформалистической кампании[151]) – исключительно соображениями сиюминутной политической целесообразности[152]. Как справедливо сформулировал в свое время Вяч. Вс. Иванов: «Других, в том числе и писателей, Сталин мерил на свой политический аршин»[153].

В отличие от дела Мандельштама, прямые просьбы Ахматовой и Пастернака были оформлены абсолютно «форматно», что позволяло принять решение стандартным способом накладывания «итоговой» резолюции на относящийся к ней документ. В этом случае – о пять же в отличие от дела 1934 года – объем информации, полученной Сталиным из писем, был достаточен и не требовал от него дополнительных движений вроде звонка Пастернаку.

4 ноября дело Пунина, Гумилева и других постановлением начальника 4-го отделения Секретно-политического отдела Ленинградского управления госбезопасности В.П. Штукатурова было сдано в архив. Стихи Мандельштама вновь остались невостребованными в Кремле.

Обращенная к Сталину поэтическая инвектива «Мы живем, под собою не чуя страны…», вокруг которой и было выстроено дело Мандельштама 1934 года, традиционно считается одним из центральных примеров «заочного» общения поэта и властелина. Однако в истории русской литературы – от Пушкина[154] до Бродского – коммуникация между Поэтом и Царем всегда отличалась досадной односторонностью.

2. «Кто сказал „а“»Выезд Иосифа Бродского из СССР и проблемы социокультурного самоопределения поэта

Человек в аэропорту

Утро воскресенья, 4 июня 1972 года, в Ленинграде было не по-летнему прохладным – о коло тринадцати градусов. На ступенях перед главным входом в международный терминал аэропорта, который через год получит имя «Пулково», на старом кожаном чемодане сидел, ожидая очереди на таможенный досмотр, мужчина, одетый тепло, по погоде – плотный коричневый вельветовый пиджак, красная водолазка, джинсы. В кармане пиджака лежал билет на рейс «Аэрофлота» Ленинград – Будапешт. Из Будапешта после пятичасовой пересадки самолет Austrian Airlines должен был перенести его в Вену. Паспорта у него не было. Вместо паспорта была действительная до 5 июня 1972 года советская выездная виза М № 208098 на постоянное жительство в Израиль на имя Бродского Иосифа Александровича, 1940 года рождения. Пунктом выезда значился «Ленинград А/П» – ленинградский аэропорт. Виза была выдана ему в день тридцатидвухлетия – 24 мая. Получая ее в городском Отделе виз и регистраций МВД СССР (ОВИРе), Бродский сказал: «Спасибо». «Не за что», – ответили ему. «Действительно, не за что», – резюмировал поэт[155].

События шли не по его сценарию.

Звонок полковника Пушкарева

Случившееся за последний месяц выглядело настолько удивительным, что Бродский счел нужным специально запротоколировать последовательность событий и разговоров в тексте, написанном им за несколько дней до отъезда и тогда же переданном на хранение его другу Рамунасу Катилюсу.

10 мая с.г. в 11 утра раздался телефонный звонок. Мужской голос спрашивал И.А. Бродского. «Кто говорит?» – с казал я. «Это из ОВИРа». – «Я вас слушаю». – «Ну вот, теперь вы знаете, откуда говорят. Не могли бы вы зайти к нам сегодня в удобное для вас время?» – «К кому?» – «Моя фамилия Пушкарев». – «Мог бы – часов в шесть вечера». – «Когда придете, обратитесь к референту, вас проведут ко мне». «А где это находится?» – «Желябова, 29».

В шесть часов я был в кабинете Пушкарева. В нем находились еще двое – мужчина и женщина. «Погоди, – с казал Пушкарев мужчине. – Сейчас разберусь вот с этим. Потом поговорим». Мужчина вышел, женщина осталась.

– Садитесь.

Я сел.

– Так вы собираетесь ехать в Израиль?

– Нет. С чего вы это взяли?

– Но вы же получали вызов?

– Да. Полгода назад. Даже целых два.

– Почему вы их не реализовали?

– К тому слишком много причин.

– Какие же?

– Перечислять все будет слишком долго.

– Но например.

– Например: я – русский литератор.

– А еще?

– Слишком много.

– Может, вы сомневались, что вам разрешат выезд.

– И это тоже. Хотя это далеко не первая и далеко не последняя из причин.

– А мы вот тут получаем письма от лиц, приславших вам вызов, которые прислали вам вызов (sic! – Г.М.). Они считают, что мы вам чиним препятствия, и взывают к нашей гуманности. Что мы должны им ответить?

– То, что я сказал. Или все, что хотите.

– Ну вот что, Бродский. Мы предлагаем вам немедленно подать все бумаги в трехдневный срок. Мы выделяем вам человека, который будет заниматься вашим делом. Если вы подадите бумаги к пятнице (разговор происходит в среду вечером), мы быстро дадим вам ответ. Впоследствии у нас наступит горячий период. То есть отпуска и проч.

После этих слов я не то чтобы лишился дара речи, но некоторое время молчал. Потом сказал: «Да. Согласен». «Отлично, – с казал Пушкарев (по возрасту, повадке и качеству ткани – полковник, не ниже). – Мы выделяем вам специального человека, к<ото>рый будет заниматься вашими делами» (жест в сторону женщины). «Сейчас она даст вам все необходимые анкеты и проч. Если у вас возникнут затруднения, дайте наш телефон».

Затруднений не возникло. С<оюз> П<исателей> в течение 15 минут выдал мне характеристику (которой я добивался раньше 6 месяцев, чтобы поехать в ЧССР и Польшу). Характеристика оказалась замечательной. С такой характеристикой надо идти в мавзолей ложиться, а не в Израиль ехать. Так же было и со всеми остальными бумагами.

12 <мая> я их сдал. 18<-го> в два часа дня раздался звонок, дама из ОВИРа сообщила, что разрешение на мой выезд получено. На сборы давалось 14 дней. Я добился 18.

23 или 25 апреля поэт Лефтушенко рассказывал поэту Еврейну, что во время беседы с большими начальниками по своем возвращении из Америки, когда он будто бы поминал меня среди прочих поэтов, к которым плохо относятся, ему было сказано: «А с ним вопрос решен, разве вы не знаете. Он же подал ходатайство о выезде в Жидостан, и выезд ему разрешен. Так что сейчас он либо уже уехал, либо уезжает. Он уже вне нашей юрисдикции».

Вот в общих чертах вся эта история. Почти всем, кто в ней упомянут, – чиновникам, «первому поэту», большим начальникам – она выгодна. Интересно только, кто сказал «а»[156].

Иронические кавычки при относящемся к «поэту Лефтушенко» – Евгению Евтушенко – у поминании «первого поэта» вводят болезненную для Бродского тему советской поэтической иерархии: в ситуации неочевидного для широкой публики (в силу несопоставимости ресурсов официального и неофициального поэтов), но не менее принципиального от этого «цехового» соперничества с Евтушенко свое недобровольное исчезновение с местной поэтической сцены Бродский готов трактовать как удачный тактический ход противника