т высылка 13 февраля 1974 года автора «Архипелага ГУЛаг».
Выезд Бродского оказался выключенным на его родине из политического контекста – о нем, к примеру, ни слова не говорится в диссидентском информационном бюллетене «Хроника текущих событий». Причина – в сознательной, как уже говорилось, дистанцированности Бродского от «политики», в его непричастности к диссидентскому движению. Как поэт он также избегает прямого политического высказывания. «Я поэт, а не мятежник. Политических стихов я не пишу», – заявил Бродский на уже упоминавшейся встрече со Стэнли Кьюницем весной 1967 года[252], относя отмеченные гражданской тематикой тексты к разряду «дидактического искусства» (как не без самоиронии Бродский аттестует Катилюсу прочитанное им на поэтическом вечере в ленинградском Доме писателей 30 января 1968 года стихотворение «Остановка в пустыне»[253]). Неслучайно начатый Бродским после советского вторжения в Чехословакию «протестный» текст «За Саву, Драву и Мораву…» остался неоконченным[254], а вызванное теми же событиями «Письмо генералу Z.» (1968), как и написанная ранее и беспрецедентно откровенная в обращении к актуальной социополитической проблематике «Речь о пролитом молоке» (1967), не были включены автором в сборник «Остановка в пустыне» (1970) и десять лет пролежали в рукописи до первой публикации в составе сборника «Конец прекрасной эпохи» (1977). Именно эта принципиальная внеположность политическому контексту позволяла Бродскому надеяться на получение привилегированного статуса обладателя советского заграничного паспорта с открытой визой. После неудачи этой попытки она же давала основания для надежд иного рода.
31 мая, прощаясь в Переделкине с Л.К. Чуковской, Бродский в ответ на ее реплику «Я думаю, вы вернетесь» скажет: «Конечно. Через год-полтора». Мотивировкой этих надежд служит – помимо общих для интеллигентских кругов упований на «разрядку», сформированных ожиданиями вокруг визита Никсона[255], – именно «аполитичность»: «Я здесь ничего не сделал плохого, – с казал он. – Я писал стихи»[256]. Проводив Бродского, Томас Венцлова, также не исключая вероятности последующего приезда Бродского в СССР «в гости», запишет: «Кстати, может, все это и не „отрублено топором“. Кто знает, где будет эта страна и мы сами спустя несколько лет». Как известно, через несколько лет от этих надежд ничего не осталось.
Однако именно контекст начала 1972 года позволяет понять второе письмо Бродского Брежневу, на этот раз отправленное адресату в день отъезда[257].
Уважаемый Леонид Ильич,
покидая Россию не по собственной воле, о чем Вам, может быть, известно, я решаюсь обратиться к Вам с просьбой, право на которую мне дает твердое сознание того, что все, что сделано мною за 15 лет литературной работы, служит и еще послужит только к славе русской культуры, ничему другому. Я хочу просить Вас дать возможность сохранить мое существование, мое присутствие в литературном процессе. Хотя бы в качестве переводчика – в том качестве, в котором я до сих пор и выступал.
Смею думать, что работа моя была хорошей работой, и я мог бы и дальше приносить пользу. В конце концов, сто лет назад такое практиковалось. Я принадлежу к русской культуре, я сознаю себя ее частью, слагаемым, и никакая перемена места на конечный результат повлиять не сможет. Язык – вещь более древняя и более неизбежная, чем государство. Я принадлежу русскому языку, а что касается государства, то, с моей точки зрения, мерой патриотизма писателя является то, как он пишет на языке народа, среди которого живет, а не клятвы с трибуны.
Мне горько уезжать из России. Я здесь родился, вырос, жил, и всем, что имею за душой, я обязан ей. Все плохое, что выпадало на мою долю, с лихвой перекрывалось хорошим, и я никогда не чувствовал себя обиженным Отечеством. Не чувствую и сейчас. Ибо, переставая быть гражданином СССР, я не перестаю быть русским поэтом. Я верю, что я вернусь; поэты всегда возвращаются: во плоти или на бумаге.
Я хочу верить и в то, и в другое. Люди вышли из того возраста, когда прав был сильный. Для этого на свете слишком много слабых. Единственная правота – доброта. От зла, от гнева, от ненависти – пусть именуемых праведными – никто не выигрывает. Мы все приговорены к одному и тому же: к смерти. Умру я, пишущий эти строки, умрете Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению. Поэтому никто не должен мешать друг-другу делать его дело. Условия существования слишком тяжелы, чтобы их еще усложнять. Я надеюсь, Вы поймете меня правильно, поймете, о чем я прошу.
Я прошу дать мне возможность и дальше существовать в русской литературе, на русской земле. Я думаю, что ни в чем не виноват перед своей Родиной. Напротив, я думаю, что во многом прав. Я не знаю, каков будет Ваш ответ на мою просьбу, будет ли он иметь место вообще. Жаль, что не написал Вам раньше, а теперь уже и времени не осталось. Но скажу Вам, что в любом случае, даже если моему народу не нужно мое тело, душа моя ему еще пригодится.
С уважением
Ваш И.А. Бродский[258]
Написанное в 20-х числах мая, письмо первоначально адресовалось Алексею Косыгину, председателю Совета министров СССР[259], но впоследствии, в соответствии с логикой исторических параллелей (прямо указанной в письме), адресат был переменен: для Бродского было существенным, подобно Пушкину, напрямую говорить именно с верховной властью.
В ряду обращенных к Брежневу позднейших писем деятелей культуры, связанных с тем же поводом – потерей советского гражданства[260], письмо Иосифа Бродского занимает особое место. Прежде всего, оно не являлось «открытым» и было впервые опубликовано по тексту одной из машинописных копий, оставленных автором у друзей в СССР, лишь в 1989 году[261]. Эта публикация была осуществлена с разрешения автора, однако в 1972 году Бродский не планировал предавать свое письмо Брежневу гласности.
Карл Проффер, которому Бродский рассказал в Вене о существовании письма, но не показал его текст, зафиксировал в дневнике споры Бродского по поводу письма с венским журналистом и писателем Хайнцем Маркштейном, мужем переводчицы Элизабет Маркштейн, с которой Бродский был знаком по Ленинграду и к которой обратился перед прилетом в Вену с просьбой встретить его[262]: «С Маркштейном Иосиф обсуждал свое „прощальное“ письмо Брежневу, о котором мне мало рассказывал. Сказал, что в нем содержатся те же идеи, что в неотправленном письме о смертном приговоре Кузнецову. <…> Маркштейн сказал, что он должен опубликовать письмо, но Иосиф ответил: „Нет, это касается только Брежнева и меня“. Маркштейн спросил: „А если опубликуете, оно уже не Брежневу?“ Иосиф сказал: да, именно так»[263].
При том что для Бродского обращение к Брежневу имело знаковый характер как один из компонентов его биографического мифа, не менее важным было для него не оказаться в ложном, с его точки зрения, «политическом» контексте. Публикация письма неизбежно помещала бы его в фарватер только что миновавшей в СССР «подписантской кампании» – многочисленных индивидуальных и коллективных писем протеста 1966–1969 годов, адресованных органам советской власти. Этот деперсонализированный контекст был для Бродского неприемлем[264]. Более того, в сложившейся к концу 1960-х годов у Бродского системе ценностей «политическое» сознательно ставится ниже «эстетического» и определяющим мыслится критерий литературного качества. Позднее это найдет свое афористическое выражение в переписке Бродского с главным редактором «Континента» Владимиром Максимовым по поводу публикации стихов идеологически чуждого им обоим Эдуарда Лимонова: «Политически он, конечно, не [лауреат Нобелевской премии мира 1926 года Аристид] Бриан, и даже может просто блядь <…> но ведь и не всякий Бриан и не всякая блядь хорошо стихи по-русски пишут. Последнее, по-моему, важнее всего на свете, а в русском журнале и подавно»[265].
Тема диссидентства и необходимости позиционирования по отношению к нему вновь встала перед ним через несколько дней после споров с Маркштейном: оказавшись в Лондоне на Международном фестивале поэзии, Бродский дал свое первое обширное интервью представителю западных медиа – Майклу Скэммелу, издателю журнала Index on Censorship. Скэммела, будущего биографа Солженицына, интересовали главным образом политические вопросы – почему Бродский был осужден и сравнительно быстро выпущен, как он относится к писателям-диссидентам в СССР, как Запад может помочь советским писателям и т. д. Когда текст интервью дошел до Москвы, ответы Бродского вызвали скандал. Причем не со стороны властей, как можно было бы подумать, а со стороны друзей поэта.
1 июля 1973 года Л.К. Чуковская записала в дневнике:
Люди кругом лопаются, как мыльные пузыри.
Интервью с Бродским.
Вопрос:
– Почему вас посадили?
– Не знаю.
– Почему выпустили?
– Не знаю.
Предал нас всех – Фриду [Вигдорову], АА [Ахматову], Копелевых, Гнедина, СЯ [Маршака], КИ [Чуковского], Нику [Глен], меня…[266]
Отвечая Скэммелу, Бродский в соответствии со своей «пушкинианской» логикой «отказа от драматизации» политических аспектов своей биографии, связанных со ссылкой и преследованиями властей, не хотел видеть и искать логику в их действиях и настаивал на том, что «всегда старался быть – и был – совершенно отдельным частным человеком», жизнь которого «каким-то образом приобрела постороннюю политическую окраску»