Поэт и Царь. Из истории русской культурной мифологии: Мандельштам, Пастернак, Бродский — страница 5 из 21

– не будет преувеличением утверждать, что вся эта линия поведения Пастернака имела в виду пушкинские проекции. В декабрьском письме 1934 года к родителям, подводящем итог произошедшей в нем «внутренней перемене», Пастернак не случайно связывает свой новый лоялизм («Я стал частицей своего времени и государства, и его интересы стали моими»[57]) с превращением в поэта «пушкинского толка». Однако «вакансия поэта» высшей властью не предусматривалась, и прерванный Сталиным телефонный разговор знаменовал собой иллюзорность «утешений параллелью». Если и можно увидеть в этих ситуациях историко-литературную параллель, то неутешительную – как и Николай I, Сталин отказывался строить свои отношения с поэтом в предлагаемом им «равноправном» модусе.

Эта иллюзорность была понята Пастернаком не сразу. Свое письменное обращение к Сталину осенью 1935 года с просьбой освободить Л.Н. Гумилева и Н.Н. Пунина (детально этот сюжет мы разберем далее), находящееся, казалось бы, целиком в рамках навязываемой Сталиным поэту «просительной» модели, Пастернак намеренно оформляет как реплику в «длящемся» диалоге:

1. XI.35

Дорогой Иосиф Виссарионович,

23-го октября в Ленинграде задержали мужа Анны Андреевны, Николая Николаевича Пунина, и ее сына, Льва Николаевича Гумилева.

Однажды Вы упрекнули меня в безразличии к судьбе товарища.

Помимо той ценности, которую имеет жизнь Ахматовой для нас всех и нашей культуры, она мне дорога и как моя собственная, по всему тому, что я о ней знаю. С начала моей литературной судьбы я свидетель ее честного, трудного и безропотного существования.

Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, помочь Ахматовой и освободить ее мужа и сына, отношение к которым Ахматовой является для меня категорическим залогом их честности.

Преданный Вам

Б. Пастернак[58].

В самом начале письма Пастернак отсылает Сталина к телефонному разговору полуторагодовой давности («Однажды Вы упрекнули меня в безразличии к судьбе товарища») и подчеркнуто выстраивает все письмо не как просьбу за Гумилева и Пунина, но как просьбу об облегчении участи Ахматовой. Ахматова предстает в письме Пастернака тем самым «поэтом-другом», ради которого, по словам Сталина, он бы «на стену лез» («жизнь Ахматовой <…> мне дорога и как моя собственная»)[59]. Существенная разница со случаем Мандельштама заключается для Пастернака в том, что ему не известны никакие антисоветские тексты Ахматовой. Это позволяет ввести в письмо важнейшую тему «честности» (усиленную повторением Пастернаком этого слова в небольшом тексте). В тогдашнем политическом дискурсе «честность» противопоставлялась предосудительному «двурушничеству» и ставилась Сталиным выше показной лояльности. Есть основания полагать, что понимание этого пришло к Пастернаку именно из телефонного разговора со Сталиным, неудачу которого он, по всей видимости, объяснял в тот момент, прежде всего, своими болезненными умолчаниями, связанными с антисталинским характером известного ему мандельштамовского текста и полемической темой «мастерства». Вскоре после разговора со Сталиным, в июле 1934 года, согласно донесению осведомителя ОГПУ, Пастернак говорил: «<…> я искренне перестроился, и вот теперь оказывается, что можно было обойтись без этого. Я опять не попал в точку. Все это я говорю смеясь, но в этом, серьезно, есть своя правда. Один разговор с человеком, стоящим на вершине, – я не буду называть его фамилии, – убедил меня в том, что теперь, как я сказал, мода на другой тип писателя. Когда я говорил с этим человеком в обычном советском тоне, он вдруг заявляет мне, что так разговаривать нельзя, что это приспособленчество»[60]. Теперь, говоря об Ахматовой, Пастернак показательным образом избегает «советского тона» и демонстрирует Сталину свою безусловную открытость и честность – он не пытается представить Ахматову адептом режима, но утверждает, что она искренне приняла новую политическую реальность и, несмотря ни на что, законопослушно смирилась с ней («С начала моей литературной судьбы я свидетель ее честного, трудного и безропотного существования»).

Освобождение близких Ахматовой, названное Пастернаком «чудесным молниеносным», служит для него наглядным подтверждением верности выбранной стратегии, учитывающей и «исправляющей» травмировавшие его «ошибки» телефонного разговора. Это стимулирует Пастернака к продолжению диалога и к еще одной – важнейшей – попытке придать своим отношениям со Сталиным иную содержательную глубину, нежели та, которую предполагают отношения просителя и властелина. В конце 1935 года он пишет еще одно письмо Сталину, формально мотивированное желанием поблагодарить вождя за удовлетворение его просьбы об освобождении Пунина и Гумилева.

Дорогой Иосиф Виссарионович!

Меня мучит, что я не последовал тогда своему первому желанию и не поблагодарил Вас за чудесное молниеносное освобождение родных Ахматовой; но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно, неведомым образом, оно как-нибудь до Вас дойдет.

И еще тяжелое чувство. Я сперва написал Вам по-своему, с отступлениями и многословно, повинуясь ч ему-то тайному, что помимо всем понятного и всеми разделяемого, привязывает меня к Вам. Но мне посоветовали сократить и упростить письмо, и я остался с ужасным чувством, будто послал Вам что-то не свое, чужое.

Я давно мечтал поднести Вам какой-нибудь скромный плод моих трудов, но все это так бездарно, что мечте, видно, никогда не осуществиться. Или тут надо быть смелее и, недолго раздумывая, последовать первому побуждению?

«Грузинские лирики» – работа слабая и несамостоятельная, честь и заслуга которой всецело принадлежит самим авторам, в значительной части замечательным поэтам. В передаче Важа Пшавелы я сознательно уклонился от верности форме подлинника по соображениям, которыми не смею Вас утомлять, для того, чтобы тем свободнее передать бездонный и громоподобный по красоте и мысли дух оригинала.

В заключение горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам, я люблю его и написал об этом целую книгу. Но и косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно. Последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел); во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни.

Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам

Б. Пастернак[61].

Пастернак не скрывает формальность «благодарственной» мотивировки, заявляя в начале письма о своем желании писать Сталину «по-своему с отступлениями и многословно, повинуясь чему-то тайному, что, помимо всем понятного и всеми разделяемого, привязывает меня к Вам» – и фактически утверждая это право пространным письмом. Настаивая на отдельности своих отношений со Сталиным (как и в публикации соболезнующих слов в связи со смертью Аллилуевой в 1932 году), Пастернак в этом письме делает попытку уйти, наконец, от темы репрессий, объединившей два предыдущих случая его контактов со Сталиным, – и переводит разговор в собственно литературную плоскость, посылая Сталину вышедшую осенью книгу своих переводов «Грузинские лирики» и благодаря за ставшие широко известными после публикации в «Правде» 5 декабря 1935 года слова (из резолюции Сталина на письме к нему Л.Ю. Брик) о том, что Маяковский «был и остается лучшим и талантливейшим поэтом нашей советской эпохи».

В книге своих переводов Пастернак выделяет «Змеееда» Важи Пшавелы, обходя молчанием переводы от Паоло Яшвили и Николоза Мицишвили о Сталине. Смысл этого умолчания, по справедливому замечанию Флейшмана, заключался в предположении, что «вождь – как и Пастернак – подлинную поэзию ставит выше льстивых, лакейских вирш и в этом отношении поэт и властитель – равны друг другу»[62].

В этой же логике построения пусть заочного, но содержательного (непрагматического) диалога со Сталиным следует понимать и благодарность за упоминание о Маяковском как «первом поэте».

Сложившаяся исследовательская традиция помещает адресованную Н.И. Ежову резолюцию Сталина на письме к нему Л.Ю. Брик от 24 ноября 1935 года с жалобами на трудности в издании произведений и увековечивании памяти Маяковского в контекст дезавуации «предложенной [Бухариным на съезде писателей] системы ценностей», в которой «Маяковский и Демьян Бедный были названы анахронистическими явлениями, и им обоим была противопоставлена поэзия Пастернака, как выражение эстетических требований, выдвинутых новой культурной эпохой»[63]. Между тем, если внимательно рассмотреть текст резолюции в соотношении с текстом письма Брик, станет очевидна не литературная, а, скорее, хозяйственно-ведомственная логика, которой руководствовался в своем ответе Сталин.

Письмо Брик (составленное, по воспоминаниям Б.Я. Горожаниной, «в квартире Агранова в Кремле» и при его непосредственном участии) демонстративно избегает специфически «литературных» тем, будучи целиком сосредоточено на «хозяйственной» проблематике. Брик не выдвигает никаких инициатив относительно наследия Маяковского, ссылаясь в своем письме исключительно на уже принятые партийными и государственными структурами, но не выполненные решения. В свете этого построения письма убедительно выглядит свидетельство Горожаниной о помощи, оказанной Брик при его написании приятелями Маяковского, чекистскими функционерами и опытными бюрократами – Аграновым и вторым заместителем начальника ИНО ГУГБ НКВД СССР В.М. Горожаниным