Поэт с эпитетом, или вносим череп командора — страница 2 из 4

Что уже снежком завален

И уже зимой застелен,

И увидеть Элен с Яном,

Да, увидеть Яна с Элен.


Мне ведь многого не надо,

Мой приезд почти бесцелен:

Побродить по ресторанам,

Постоять под снегопадом

И увидеть Яна с Элен.

Да, увидеть Элен с Яном.


И прислушаться к метелям,

Что шуруют о фрамугу,

И увидеть: Ян и Элен,

Да, увидеть — Ян и Элен

Улыбаются друг другу.


А однажды утром рано

Вновь отъехать от перрона

Прямо в сторону бурана,

Где уже не будет Элен,

Где уже не будет Яна.

Да, ни Элен и ни Яна…


Поразительно! Оказывается, счастливым можно быть даже в эти жуткие времена, во времена юго-восточного бурана из Московии. Штриховой портрет таллиннской пары великолепен. Жизнь в Эстонии, на малом Западе, где самый воздух напитан неприятием большевизма, имеет свои преимущества. Но тут не одна политика. Тут, в Эстонии, не только режим едва терпят, тут и русского духа не выносят; тут возможна любовь, какую под сенью Кремля не воспели: без цыганщины, гитары и деланного надрыва. Где русская пара, про которую сказано в качестве главной характеристики: «улыбаются друг другу»? Литература ее не знает. Запад, спору нет, прохладен и бережлив, рубаху на груди не рванет, штаны за хвост селедки не заложит, зато уж и положение женщины там куда более достойное, чем в задушевной Ниневии.

Отчего лирический герой уезжает в свою Московию? Поселился бы в Таллине, как в итоге поселился Самойлов — и как мечтал поселиться другой москвич, тремя годами моложе. Помните: «Таллин, Таллин, город мой … поселюсь в тебе тайком под фамилией Межи́ров. Мне из местных старожилов кое-кто уже знаком…»? Но нет: лирическому герою надобно уезжать в город кровей. Поприще там, где буран. «Литературой мы дышали… поговорить о Мандельштаме…»

Кажется, я критикую не стихи, а жизнь, — но не в этом ли высшая похвала стихам? Пастернак, помнится, «ненавидел литературу, ненавидел поэзию». Приведенные стихи Самойлова — больше, чем «песенка»: они песня, почти песнь. По исполнению — были бы безукоризненны, если б не очень московская рифма с остаточной согласной: надо–снегопадоМ, и нарочито небрежная: Элен–метелям, — но сам-то автор, можете не сомневаться, считал их находками, а не безвкусицей.

Продолжу в том же духе: буду судить лирического героя — и тем косвенно похвалю поэта. Появись эти прекрасные стихи в нормальной стране в нормальное время, нам бы в голову не пришло усмотреть в них бестактности, но мы, дети страшных лет России, забыть не в силах ничего. Как автор (если угодно, лирический герой) решается произнести при нас: «мне ведь многого не надо … побродить по ресторанам…»?! Кто из тогдашних сограждан Самойлова мог себе такое позволить? Большинство вообще никогда не бывало в ресторанах, во всю свою жизнь, а тут — «побродить»! Самая поездка в Таллин, праздная, «бесцельная», — кому она была по деньгам, по времени? Баловням судьбы, вольноотпущенникам режима. У людей рядовых, особенно у провинциалов, не было для такого ни денег, ни времени: весь горизонт застилала беспросветная, бессмысленная лямка и борьба с нищетой. В брежневские времена люди, случалось, с голоду умирали — да-да, а Москва (единственный город на свете, который не верит слезам) этому не верит, несмотря на факты и свидетельства. Деньги ведь грязь.

И время — грязь. Особенная, чисто советская подлость лямки на единственного в стране работодателя состояла в том, что нищета не означала досуга: время было еще бо́льшим дефицитом, чем деньги. Как далеко нужно было отстоять от народа, от загнанного в чулан раба-соотечественника (предположительного читателя!), чтобы так красоваться перед ним своим привилегированным положением советского буржуя от словесности! Как нужно было верить, что люди по своему рождению делятся на писателей и читателей! Он, говорите, не нарочно? В этом и ужас. Мария-Антуанетта про хлеб и пирожные тоже сказала не нарочно, бессознательно. Аристократия, родовая, денежная или литфондовская, не снисходит до «простого человека» — или, что хуже, как раз именно снисходит до него. Жизнь свою, совсем не безоблачную, а в сороковые — и роковую, Самойлов прожил в том Версале, где времени был вагон, где не случалось, чтоб трех рублей до получки не хватало.

Роковую… Кто прошел войну, кто жил при Сталине, тот вправе так сказать о своей жизни. Однако ж знаменитые слова «сороковые, роковые» — не Самойлову принадлежат. И не Александру Кочеткову (у него «роковые сороковые» появляются в 1935). И не Блоку, хотя именно он произнес в прозе «сороковые, роковые» в 1921 году, применительно к 1840-м. Эти слова не принадлежат никому. Они языковая данность — совершенно как рифма кровь–любовь, самая русская из всех рифм. Они принадлежат всем. Тем самым — и литературной находкой не являются.

Другое лучшее стихотворение Дней — стихотворение Пестель, поэт и Анна — стало эмблемой Самойлова. Еще бы! Удача редкостная. Дивная философическая картинка, полная света и воздуха, гимн небесной России, на минуту просиявшей Европе и миру; баллада, воспевающая земную любовь: ту самую, чуть-чуть излишне чувственную с точки зрения Абеляра, излишне сиюминутную, ту, по которой Самойлов специализируется. Смешно цитировать это стихотворение, мы с вами его наизусть знаем, — и невозможно воздержаться: такая прелесть!


Там Анна пела с самого утра

И что-то шила или вышивала.

И песня, долетая со двора,

Ему невольно сердце волновала.


А Пестель думал: «Ах, как он рассеян!

Как на иголках! Мог бы хоть присесть!

Но, впрочем, что-то есть в нем, что-то есть.

И молод. И не станет фарисеем».

Он думал: «И, конечно, расцветет

Его талант, при должном направленье,

Когда себе Россия обретет

Свободу и достойное правленье».

— Позвольте мне чубук, я закурю.

— Пожалуйте огня.

— Благодарю.


А Пушкин думал: «Он весьма умен

И крепок духом. Видно, метит в Бруты.

Но времена для брутов слишком круты.

И не из брутов ли Наполеон?»


Шел разговор о равенстве сословий.

— Как всех равнять? Народы так бедны, —

Заметил Пушкин, — что и в наши дни

Для равенства достойных нет условий.

И потому дворянства назначенье —

Хранить народа честь и просвещенье.

— О, да, — ответил Пестель, — если трон

Находится в стране в руках деспота,

Тогда дворянства первая забота

Сменить основы власти и закон.

— Увы, — ответил Пушкин, — тех основ

Не пожалеет разве Пугачев...


Шел русский Брут. Глядел вослед ему

Российский гений с грустью без причины.

Деревья, как зеленые кувшины,

Хранили утра хлад и синеву.

В соседний двор вползла каруца цугом,

Залаял пес. На воздухе упругом

Качались ветки, полные листвой.

Стоял апрель. И жизнь была желанна.

Он вновь услышал — распевает Анна.

И задохнулся: «Анна! Боже мой!»


Мы сказали: прелесть; повторим: прелесть несомненная; за двустишье


Деревья, как зеленые кувшины,

Хранили утра хлад и синеву…


преклоним колена перед бюстом поэта, перед черепом командора; мы ведь сразу узнали эти деревья, эти пирамидальные тополя… — и тут же, не отходя от кассы, выложим претензии, потому что восхищение без размышления бесплодно.

У лучших из москвичей испорчен вкус; им словно слон на ухо наступил: они думают, что рассеян–фарисеем — хорошая рифма. Они думают, что такая рифма может преспокойно соседствовать с глагольной; эклектизма не чуют, носа не воротят. А эти рифмы: бедны–дни, Ипсиланти–Данте, — неужто нельзя было без них? Это звуки не совсем сладкие, не совсем молитвенные. В стихах о Пушкине лучше бы построже к себе отнестись. А однокоренные слова в рифме? Конечно, нас кинутся уверять, что направленье–правленье — художественный прием; что Самойлов этой суконкой Пестеля характеризует. Но мы не поверим.

Уж сколько раз твердили миру: рифма — соитие, космическое слияние, а не клоунада; приблизительность в рифме — то же, что приблизительность в любви. Не стоит куражиться под венцом; это дешевка. Никакой рифмой вы не удивите искушенного читателя, тем более поэта, — и не удивлению должно служить искусство, а восхищению. Это одно. А второе — вторая правда, лишь на первый взгляд конфликтующая с первой, — то, что рифма — никогда не солистка, ее партия скромна и вовсе не обязательна. Мы без нее обходились тысячелетиями. Стихи с выставляемой напоказ рифмой — то же, что симфония для барабана без оркестра. Приглупленная московская рифма 1950-60-х потому и оттянула на себя столько неподобающего ей внимания, что в советское время весь остальной оркестр, в стихах обязательный, был раскулачен, сослан на Колыму и расстрелян.

Еще две-три придирки. Чередование мужских и женских клаузул — не такой уж пустяк, когда пишешь гладким правильным пятистопным ямбом. Две нерифмующиеся однородные клаузулы подряд — всегда, без всякого изъятья, — портят впечатление, подсовывают подозрение, что автору мастерства не хватает. Зачем Самойлов так небрежен? Затем, что небрежность во всём, не только в рифме, считалась хорошим тоном, а бережность оставляли мальчикам в забаву. Так повелось у эстрадных кривляк, у дешевой фронды, писавшей на голос. Самойлов, не будучи душою с ними, подсел к скомороха