[159]) и свободный выбор (возможность заигрывать с опасностью как в жизни, так и в текстах, написанных непосредственно перед ссылкой и позднее, в Одессе[160]). Более того, свободная жизнь бессарабских цыган, к которой Пушкин, по легенде, приобщился сам летом 1821 года, влюбившись в цыганку по имени Земфира и проведя в таборе около месяца, – неожиданно накладывается на несвободу русского ссыльного, и это еще сильнее подчеркивает невозможность каких-либо однозначных ответов (см. [Cooke 1992: 100–102])[161].
Сходство между Алеко и его создателем распространяется и на сферу поэтического. У Пушкина и Алеко одинаковые эстетические предпочтения, их влекут к цыганам одни и те же пристрастия: Алеко «любит… упоенье вечной лени, / И бедный звучный их язык». Пушкин любил представлять себя богемным бездельником, который пишет свои лучшие стихи, валяясь в постели: лень — постоянный мотив в его лирических автопортретах, она тесно связана с поэтическим вдохновением. Как, например, в стихотворении «К моей чернильнице» (1821), где чернильница – темный источник льющихся строк – сопоставима с музой: «Тебя я посвятил / Занятиям досуга /Ис ленью примирил: / Она твоя подруга» [II: 44–46]. Слово «упоенье» в поэтическом лексиконе Пушкина также тесно связано с понятием вдохновения, как, например, в знаменитом стихотворении «Я помню чудное мгновенье…» (1825). При этом определение языка цыган как «бедного и звучного» можно применить и к лирическому стилю самого Пушкина; более того, в стихотворении «Поэт и толпа» (1828) именно звучность служит отличительным знаком поэтической речи: враждебная, непонимающая, приземленная публика спрашивает о поэте: «Зачем так звучно он поет?» [III: 85–86][162]. Как и поэт Пушкин (в лексиконе которого слово «певец» нередко выступает в значении «поэт»), Алеко зарабатывает на жизнь тем, что поет песни; он выступает перед публикой и водит перед собой ручного медведя – зеркальное отражение его собственного двойственного положения:
Медведь, беглец родной берлоги…
Перед толпою осторожной
И тяжко пляшет, и ревет,
И цепь докучную грызет.
Положение медведя, своеобразного двойника Алеко (и, таким образом, еще одного из двойников Пушкина), наверное, первое в поэме указание на то, что Алеко – как и медведь, беглец из родных мест, – начинает испытывать беспокойство, несмотря на внешнее спокойствие его жизни с цыганами до сих пор[163].
Советские литературоведы были склонны считать занятие уличного певца Алеко неподобающим и антигероическим; однако такое прочтение упускает из виду ироничные замечания Пушкина о его собственной неприятной финансовой зависимости от читателей, предмет, к которому он обращается в стихотворении «Разговор книгопродавца с поэтом» (1824), написанном в Михайловском как раз в то время, когда он завершал работу над «Цыганами». «Наш век – торгаш; в сей век железный / Без денег и свободы нет» [II: 179], – заявляет книгопродавец в своей финальной реплике, и поэт неохотно соглашается с его позицией. Эти строки перекликаются с отношением Алеко к современной городской культуре: «Торгуют волею своей / <… > И просят денег да цепей». Таким образом, несмотря на кажущуюся свободу Алеко в новообретенной цыганской жизни – свободу, в которой воплощены собственные мечты Пушкина о творческой свободе, – медведь на цепи служит зеркалом правды, которая в конечном итоге выйдет наружу, а именно – понимания, что такая свобода лишь иллюзия (точно так же в конце поэмы и цыганское счастье окажется иллюзией: «Но счастья нет и между вами»). И Пушкин, и Алеко обладают песенным даром, оба парадоксальным образом рвутся к свободе (как пушкинский поэт отвечает на вопрос книгопродавца: «Что ж изберете вы? – Свободу»), но при этом мирятся с необходимостью продавать свой поэтический товар массам даже в ссылке. Переклички «Цыган» с такими стихотворениями Пушкина, как «Погасло дневное светило…», «К Овидию» и «Разговор книгопродавца с поэтом», позволяют предположить, что отношения между Пушкиным и его двойником Алеко довольно близки, и различить, кто из них говорит в тексте, не всегда возможно.
Однако по мере развертывания сюжета «Цыган» разница между «настоящим поэтом» Пушкиным (опять же, мы говорим здесь скорее о рассказчике, нежели о биографическом Пушкине) и похожим на поэта Алеко начинает резко бросаться в глаза. Пушкин поддерживал свою репутацию ревнивого любовника, совсем как его двойник Алеко, но на этом сходство заканчивается. Когда возлюбленная Пушкина бросает его ради другого мужчины, что делает поэт? Конечно же, пишет стихотворение – например, знаменитое «Я вас любил…» (1829). Точка зрения брошенного или по другим причинам лишившегося возлюбленной любовника становится для Пушкина продуктивной лирической стратегией: «Разговор книгопродавца с поэтом» также преобразовывает в поэзию язвительные размышления о любви, которая плохо кончилась:
Она одна бы разумела
Стихи неясные мои…
Увы, напрасные желанья!
Она отвергла заклинанья,
Мольбы, тоску души моей:
Земных восторгов излиянья,
Как божеству, не нужно ей
[II: 178].
В отличие от поэтического «я» Пушкина, чьи эмоции находят выход в словах, Алеко не довольствуется сублимацией обиды, ярости и тоски, вызванных предательством возлюбленной, в муки творчества, хотя он и выдает поэтический экспромт на эту тему, а именно страстную речь, обращенную к отцу Земфиры, в которой в ярких деталях живописует воображаемую месть сопернику:
Я не таков. Нет, я не споря
От прав моих не откажусь!
Или хоть мщеньем наслажусь.
О нет! когда б над бездной моря
Нашел я спящего врага,
Клянусь, и тут моя нога
Не пощадила бы злодея;
Я в волны моря, не бледнея,
И беззащитного б толкнул;
Внезапный ужас пробужденья
Свирепым смехом упрекнул,
И долго мне его паденья
Смешон и сладок был бы гул.
Речь эта состоит из тринадцати строк и разделена на два четверостишия, рифмующиеся AbbA и ccDD, плюс пятистишие (с рифмой eFeFe) и, таким образом, напоминает усеченный итальянский сонет, где недостает одной строки – положенный секстет заменен пятистишием. При этом эмоциональная составляющая речи, несмотря на поэтическую форму, в которой она выражена, разоблачает Алеко как «усеченного» поэта, которому недостает поэтического духа[164]. Обманутый Алеко находит высшее наслаждение не в сладости поэтического языка, как Пушкин, но в громком гуле воображаемого падения соперника в море – за этим вскоре последует реальная смерть молодого цыгана от руки Алеко. Воображаемая месть для Алеко недостаточное утешение; в отличие от идеального поэта, который удовольствовался бы исполненными горечи подвигами на ниве поэзии, ему мало одних лишь метафор. Вместо того чтобы зафиксировать свои чувства на бумаге и превратить в эстетический объект, он воплощает их в действие, чтобы, говоря фигурально, завершить свой недописанный сонет в реальной жизни, заколов и Земфиру, и ее любовника. Это убийство, как показывает Пушкин, прискорбным образом напоминает вдохновение; это ошибочная буквализация того же самого эмоционального стимула, который заставляет поэта (человека столь же страстного, но способного управлять своими страстями) превращать предавшую его женщину в жестокую и далекую музу. Слово спасает там, где действие убивает, – вот в чем заключается урок «Цыган». Алеко отвергает метафорическую преображающую силу разрушительной поэзии (не чуждой Пушкину) в пользу реального разрушительного поведения – убийства, и это отрицание ведет его к гибели и раскрывает его изначально непоэтическую природу, как бы он ни был одарен и по характеру склонен к поэзии.
Если Пушкин – в большей степени поэт, чем Алеко, то старый цыган, отец Земфиры, поэт в меньшей степени. Присутствие в поэме этого простого, смиренного человека – еще одного двойника и контрастной фигуры по отношению к ним обоим – подчеркивает отличие Пушкина от его протагониста. Как и Алеко, старик когда-то лишился жены Мариулы – она ушла к сопернику. Однако, в отличие от Алеко, старый цыган свободно, хотя и с грустью, отпустил любимую, по мере сил утешая себя воспоминаниями и мыслью, что женская любовь безлична и переменчива, как лунный свет:
Взгляни: под отдаленным сводом
Гуляет вольная луна;
На всю природу мимоходом
Равно сиянье льет она.
Готовность старого цыгана отпустить Мариулу противопоставлена желанию Алеко полностью обладать Земфирой, что подчеркивается грамматическими формами, которые использует каждый из мужчин, выражая свои притязания на власть над возлюбленной: для Алеко Земфира даже после ее ухода по-прежнему «моя Земфира» да еще с эмоциональным восклицательным знаком («моя Земфира охладела!»), тогда как в речи старика это же притяжательное местоимение стоит в косвенном, творительном падеже при глаголе в прошедшем времени, причем определяемое им слово опущено («Наконец назвал моею…») – все эти грамматические особенности указывают, что обладание, о котором идет речь, уже давно в прошлом и потому уже никого ни к чему не обязывает.
Хотя подобное поведение, безусловно, кажется более достойным, чем действия Алеко в аналогичной ситуации, Пушкин тем не менее четко дает понять, что путь непротивления для него самого неприемлем. Ведь старика не мучают поэтические страсти, донимающие и Алеко, и Пушкина, к тому же он не поет песен и не пишет стихов. Старый цыган предпочитает рассказать Алеко историю своего несчастья не в поэтическом, а в прозаическом жанре: «Послушай: расскажу тебе / Я повесть о самом себе». Он облекает эту «повесть» в форму народного предания, которое относится к далекому прошлому: «Давно, давно, когда Дунаю / Не угрожал еще москаль…» Печаль цыгана, как и его представление о женской любви, эпична и безлична; он не предъявляет права на личную свободу или на личное счастье, таким образом, его собственная потеря не угрожает общественному порядку, как угрожает яростный открытый протест поэта против личной несправедливости. В отличие от поэта, который чувствует себя обязанным выступить против произвола «судьбы коварной и слепой» посредством слова, если не дела, старый цыган принимает свою участь, не протестуя.