[606] «Мужики у него выведены без психологии или с совершенно упрощенной психологией, – писал об изображении внутреннего мира в том же произведении П. Б. Струве. – Он рассказывает нам больше об их телодвижениях, чем о движениях их души»[607]. Целую сводку таких телодвижений давал в своей статье литературный обозреватель «Московских ведомостей»: «Наблюдает г. Чехов человека. Вот человек сидит. Вот он встал, надел пальто, шляпу, вышел на улицу. <…> Получается нечто вроде живой или движущейся фотографии: жесты, манеры, выражения лиц переданы бойко и точно, но внутреннего человека нигде нет»[608].
В обобщающей статье, написанной за несколько месяцев до смерти Чехова, М. Гершензон подробно обосновал такое понимание чеховского психологизма. Сравнивая человеческую психику с «электрическим аппаратом в действии» (сейчас бы сказали «черный ящик»), Гершензон писал: «В этот закрытый аппарат человеческой души взор г. Чехова не проникает, но он с необычайной зоркостью улавливает мельчайшие проявления совершающегося в глубине химического процесса <…> его сфера <…> внешнее психологическое наблюдение, и в ней он – неподражаемый мастер»[609].
Внешнее и внутреннее оказывается соединенным сложными и непрямыми связями. Во время тяжелого объяснения с женой Лаптев «опустился перед ней на ковер <…> вдруг поцеловал ее в ногу и страстно обнял» («Три года»). Далее следует замечательная по психологической тонкости «внешностная» деталь: «И ногу, которую он поцеловал, она поджала под себя, как птица. <…> Утром оба они чувствовали смущение и не знали, о чем говорить, и ему даже казалось, что она нетвердо ступает на ту ногу, которую он поцеловал».
Впрочем, осложнение этого метода после «толстовского эпизода» было замечено. Считая, как и другие, что Чехов описывает «не самые чувства, а внешние их признаки», В. Голосов, однако, полагал, что в «Именинах», «Дуэли», «Палате № 6» «в этом отношении заметен прогресс таланта г. Чехова. Он точно более и более сосредоточивается и проникается душевной жизнью героев»[610].
С принципом «внутреннее через внешнее» связывали другую особенность Чехова – отсутствие непрерывного, «последовательного развития душевной жизни героев»[611]. «Между посылками и заключениями, – писал И. Н. Игнатов о «Случае из практики», – существует какой-то пропуск, lacune, которую читатель не может заполнить сам ввиду отсутствия необходимых данных»[612]. Говорили об «отрывочности», «непрорисованности», «эскизности в изображении душевной жизни». Чехов, отмечал С. А. Венгеров, «рисует всегда только контурами и схематично, то есть давая не всего человека, не все положение, а только существенные их очертания <…> не столько портреты, сколько силуэты»[613].
Речь шла, таким образом, об одной из существеннейших особенностей Чехова – о том дискретном изображении психологии, которое впоследствии в чеховской литературе неоднократно отмечалось как изображение лишь основных обнаружений, этапов, описание «с пропусками», «пунктирное» (впервые слово «пунктирный» к манере Чехова применял, кажется, В. П. Альбов), изображение с «лакунами» и т. п.
Следующую важнейшую черту чеховской психологической рисовки можно условно обозначить как неисчерпанность объяснения.
Коврин в «Черном монахе» внезапно делает предложение Тане. Это, однако, не так уж спонтанно: хотя Таня и кажется ему «бледной, тощей», но он чувствует, «что его полубольным, издерганным нервам, как железо магниту, отвечают нервы этой плачущей, вздрагивающей девушки». В другой раз «ему почему-то вдруг пришло в голову, что в течение лета он может привязаться к этому маленькому, слабому, многоречивому существу, увлечься и влюбиться». Непосредственно перед объяснением он видит черного монаха и переживает «светлые, чудные, неземные минуты», после которых и произносит решающие слова. Все как будто подготовлено и объяснено – но неутвердительно, неоднозначно, на шкале возможных причин стрелка не остановлена автором против одного деления, но колеблется и дрожит.
Сплошь и рядом повествователь, обозначив какую-либо черту психологии героя, от объяснения открыто устраняется: «…и начинала жадно искать новых и новых великих людей, находила и опять искала. Для чего?» («Попрыгунья», 1891). «И замечательно, что, робкий вообще в жизни, он был чрезвычайно смел и самоуверен на картинных выставках. Отчего?»[614] («Три года», 1894).
В дочеховской традиции всякие изменения в характере героя тщательно подготавливаются. Особо выделяются черты, предопределившие его превращение (например, Пьера Безухова). Подробно анализируются все внутренние причины, приведшие к такому результату. Изображение стремится к полной психологической детерминированности всех деяний персонажа. В изображении человека у Чехова такого стремления нет. Какие черты характера, чувства, прошлые поступки предопределили такие резкие перемены в поведении главного героя «Жены»? Какие внутренние процессы привели к возникновению «страстной», раздражающей жажды жизни» у героя «Рассказа неизвестного человека»? Отчего стала испытывать «страх, беспокойство» героиня «Невесты» в тот самый момент, когда готова исполниться ее давняя мечта? Прямых ответов на такие вопросы у Чехова найти невозможно. Изменения в психике героя в предыдущем тексте не подготовлены. Об их причинах можно лишь догадываться по косвенным данным.
Отсутствие в чеховских рассказах психологически разработанной мотивировки позднейших перемен в характере героя долгие годы вызывало в критике горячие обсуждения – они возникали по поводу буквально каждого такого рассказа Чехова, где личность персонажа претерпевает какие-либо изменения, – «Огней» (1888), «Иванова» (1889), «Дуэли», «Жены», «Трех годов». Приведем только два отзыва из провинциальной газеты: «Нравственный переворот, происшедший с Лаевским в конце повести и сделавший из него нового человека, является малопонятным для читателя, так как обрисован только слегка»[615]. «К сожалению, г. Чехов и в „Жене“, так же как в „Дуэли“ <…> не мог обойтись без обращения своего героя на путь истинный. <…> Мы не видим ясно мотивов его перерождения и должны во многом верить автору на слово»[616].
Детерминизм поступков, действий персонажа, с определенностью выраженный в тексте, создает впечатление целесообразности, строгой отобранности всех элементов внутреннего мира. Отсутствие же в тексте «опережающей» психологической мотивировки и предпосылок последующих поступков героев создает видимость естественной неожиданности и непредсказуемости этих поступков и их независимости от организующей руки автора, видимость случайностного самодвижения героя в изображенном мире.
– А Иванов и скажет все его монологи!.. У вас хорошие монологи, их нужно сохранить.
Принципы изображения внутреннего мира в чеховской драме сложились не сразу.
Когда Чехов обратился к крупной драматической форме, он, несмотря на молодость, уже имел большой опыт беллетриста[617]; к началу работы над «Ивановым» (сентябрь 1887 г.) уже в главных чертах сложилась его психологическая манера.
Один из основных чеховских способов изображения внутреннего через внешние обнаружения и в его связи с вещным окружением как будто подходил для драмы; обыденность обстановки действия рассказов Чехова тоже вполне вписывалась в узус бытовой драматургии 80-х годов. Правда, прием обнаружений приводил к тому, что значительные отрезки течения внутреннего мира оказывались скрытыми; кроме того, психологизм этого типа не предполагал подробных мотивировок.
Именно этим «Иванов» перекликается с чеховской прозой. В современных драмах мотивировки и разъяснения характеров персонажей обычно давались или в монологах, или во взаимохарактеристиках; большую роль играла интрига. Всего этого в «Иванове» было мало или не было совсем.
Оказалось, что психологизм такого рода в драме воспринимается едва ли не с бо́льшим недоумением, чем в прозе. Находя в характере главного героя много неясностей, современный критик рассматривает «для примера отношение Иванова к жене его. <…> Почему он теперь ее разлюбил? зачем он ее так оскорбляет? Наконец, как он относится к ее смерти?»[618]. Противопоставляя в этом отношении Чехову Гоголя, П. Васильев писал, что когда Подколесин выпрыгивает в окно, он «совсем понятен», но непонятно, «отчего же это сейчас застрелился Иванов? Конечно, не оттого, что его сейчас же обругал земский врач <…>. Этакие мнения ему приходилось выслушивать не один раз. <…> Конечно, и не оттого застрелился, что перед браком заметил в своей шевелюре седые волосы – с этим украшением очень можно жить. <…> Думайте сколько угодно; драма на все дает общие намеки и ни на что не дает положительного ответа»[619]. Что же привело Иванова, спрашивал житомирский критик, «к такому крайнему, безнадежному пессимизму? <…> Обращаясь к пьесе за разрешением поставленного вопроса, мы не находим в ней прямо и ясно выраженного ответа»[620]. «Остались непонятными, – подводил итог своего разбора обозреватель «Дня», – и причины „черной меланхолии“, охватившей Иванова. Недоумевает сам герой, недоумевает автор, недоумевают и зрители»