События минувшего как бы продолженно существуют – только в иной реальности, у начала непрерывной исторической цепи, и если дотронуться до одного конца, то дрогнет другой («Студент», 1894).
Мысль Чехова постоянно обращалась и к звеньям этой цепи, протянутым в будущее, которое наступит через двести – триста, через тысячу лет. Ирреальное будущее Чехов пытается представить в зримых чертах: «изменятся пиджаки, откроют, быть может, шестое чувство и разовьют его» («Три сестры»), люди будут «летать на шарах в поднебесье» («Записи на отдельных листах». – 17, 203). И через тысячу лет в степи так же будут стоять курганы («Счастье», 1887), а на другой планете через тысячу лет будут говорить о Земле: «Помнишь ли ты то белое дерево… (березу)» (IV зап. кн., 17.21, перенесено из I зап. кн., 113.9). Прошлое и будущее ощущается как представимая вещно-ситуационная реальность.
Перечисляя свои претензии к писателям-современникам, на первое место Чехов поставил незнание ими истории (А. С. Суворину, 15 мая 1889 г.). У самого Чехова история смолоду входила в круг живого мыслительного интереса. Еще студентом 4-го курса он задумывает научную работу «История полового авторитета», где после рассмотрения биологических эволюционных проблем предполагалось исследование истории нравственных институтов, воспитания, образования, проституции, статистики преступлений и т. д. В 1884–1885 годах Чехов собирает материалы к диссертации «Врачебное дело в России»; в процессе работы он изучал труды по этнографии, истории, фольклору, читал изданные Археографической комиссией тома Лаврентьевской, Троицкой, Псковской, Софийской летописей, делал выписки из дневников современников событий XVI–XVII веков, размышлял над загадкой Дмитрия Самозванца. Для чеховского понимания соотношения фактов и их отражения в исторических источниках важны две записи, сделанные во время этой работы. Первая – выписка из Ж.-Э. Ренана: «Предания, отчасти и ошибочные, могут заключать в себе известную долю правды, которою пренебрегать не должна история… Из того, что мы имеем несколько изображений одного и того же факта и что легковерие примешало ко всем им обстоятельства баснословные, еще не следует заключать, что самый факт ложен» (16, 354). Вторая – собственное замечание Чехова: «В лет <описи> заносились даже такие неважные обстоятельства, как совпадение Благовещенья с Великим днем (6888–1380. Софийская первая. Стр. 238) и „весна велми студена“ (Софийская первая, 266 стр.)» (16, 354). Именно такие «неважные» и случайные обстоятельства были нужны Чехову для воссоздания истории; «он пристально всматривается в развертывающуюся в мемуарах летописца историческую картину и подбирает все мелочи, рисующие в целом жизнь того времени»[702].
Тщательно фиксируются подобные детали в воспоминаниях чеховских героев о минувшем – независимо от действительного их отношения к реальности или их значимости для нее – они нужны для того же изображения прошлого в его «неотобранном» многообразии. Таковы, например, рассказы Фирса о том, что «перед волей» «и сова кричала, и самовар гудел бесперечь» («Вишневый сад»), воспоминания повара в «Мужиках», что в старину было кушанье «из бычьих глаз и называлось „поутру проснувшись“», рассказы Пантелея о разбойничьих гнездах и «длинных ножиках» («Степь», 1888), рассказы почтмейстера из «Палаты № 6» (1892) о том, «как жилось прежде здорово, весело и интересно».
Заметка Чехова «От какой болезни умер Ирод?», напечатанная в «Новом времени» в 1892 году, показывает хорошее его знакомство с трудами современных историков христианства – Ф.-В. Фаррара, Ж.-Э. Ренана. Как историк Чехов выступает в нескольких главах книги «Остров Сахалин» (1894), излагая историю открытия, изучения и колонизации острова и «по обрывкам» составляя «историко-критический очерк каторги» (IV, 235).
Среди художественных замыслов Чехова была пьеса из жизни венецианского дожа Марино Фальери (1278–1355) (см. 17, 251). Суворину он предлагал (см. III, 71) писать в соавторстве трагедию «Олоферн» и называл другие возможные исторические сюжеты: Наполеон III и Евгения, Наполеон на Эльбе, иудейский царь Соломон. Последний сюжет, видимо, переходил уже в стадию воплощения – запись о нем есть в I записной книжке, в бумагах Чехова сохранился монолог Соломона.
Записные книжки показывают напряженные размышления Чехова над вопросами психолого-историческими, социально-историческими, проблемами философии истории. «Человечество понимало историю как ряд битв, потому что до сих пор борьбу считало главным в жизни» (IV зап. кн., с. 1). «Нерабочие, так называемые правящие классы не могут оставаться долго без войны. Без войны они скучают, праздность утомляет, раздражает их, они не знают, для чего живут, едят друг друга <…>. Но приходит война, овладевает всеми, захватывает, и общее несчастье связывает всех» (IV зап. кн., с. 13). «…Если бы теперь вдруг мы получили свободу <…> то на первых порах мы не знали бы, что с ней делать, и тратили бы ее только на то, чтобы обличать друг друга в газетах <…>» (записи на отдельных листах – 17, 195). Трудно даже гадать, в каком контексте и с какой окраской появились бы эти мысли в будущих произведениях. Но использование их предполагалось – об этом говорит то, что все записи подобного рода Чехов перенес в последнюю, IV записную книжку. Мысли подлежали обсуждению, они претендовали на ту «постановку вопроса», которую так высоко ценил этот писатель.
Историческое самоощущение нации зависит прежде всего не от концепций историков, но от того, как прошлое запечатлено в слове великих национальных поэтов. Представления многих поколений русских людей о пугачевщине или войне 1812 года решающим образом зависели и будут зависеть от «Капитанской дочки» и «Войны и мира». И дело не в обширности романного повествования. «Песнь о вещем Олеге», быть может, дает большее представление о легендарном периоде отечественной истории, чем многие объемистые сочинения.
Исторические фрагменты Чехова, его экскурсы и медитации вносят новое в наше чувство истории, формируя его как представление о некоей параллельной реальности в ее живой, движущейся и звучащей красочности. Создается ощущение истории как полноводного потока, где плывут не только суда, но и ветки, щепки и прочий случайный сор, – потока, захватывающего читателей и несущего их, нас в смутно провидимое, но от этого не менее реальное будущее.
В характерном для русской литературы личностном воплощении идеи особое место занимает художественный мир Л. Толстого, в котором ее движение в душе героя исследуется с начала и до конца со всеми перипетиями и подробностями. Герои не оказываются в такой ситуации, когда нравственно-мыслительные процессы прерываются по условиям окружающей обстановки. Как резко и почти грубо, но не без справедливости по существу заметил С. Андреевский, «все самые крупные фигуры Толстого и в „Войне и мире“, и в „Анне Карениной“ заранее поставлены им в такие условия родовитости и богатства, что все эти люди без всякой борьбы и помехи могут предаваться карьере, амурам, мистицизму, сельскому хозяйству и т. д.»[703].
У Достоевского, напротив, жизнью, социальными условиями герои ставятся в такие экстремальные ситуации, которые оказывают существенно тормозящее или провоцирующее влияние на развитие идеи. Однако решающего воздействия обстоятельства тоже оказать не могут. Они – иная, более низкая сфера; повлиять на движение идеи в состоянии лишь другая идея, феномен той же сферы, где они столкнутся на равных.
У Чехова все по-другому. Для его мира важен не столько внутренний путь и результат развития идеи в индивидуальной человеческой душе, сколько ее открытость влияниям окружающего. Идея погружена в него, ощущает все его колебания. Причем это не столько сами сейсмические колебания пластов социальной почвы, сколько отраженные мелкие толчки обыденной обстановки.
Эти реально-бытовые вторжения происходят на всех уровнях художественного мира – в эпизодах, событиях, в движении всей жизни персонажа.
Герой «Страха» прекращает свои рассуждения об ужасе перед жизнью не потому, что изложил всю свою аргументацию. Эта тема для него неисчерпаема. Но – раздался голос кучера, пришли лошади. Больше высказаться об этом герою не пришлось. Знаменитый монолог Ивана Иваныча («Человек в футляре», 1898) «больше жить так невозможно» прерван в кульминационной точке: «– Ну, уж это вы из другой оперы, Иван Иваныч, – сказал учитель. – Давайте спать».
Охота, одна из древнейших и сильнейших страстей человека, у Толстого и изображается как чистая страсть, выход подспудных первобытных чувствований. Чехов в рассказе «Он понял» (1883) тоже показывает человека, охваченного этой страстью-идеей до такой степени, что он не пьет, не ест, ходит «как дурной». Но следовать ей ему мешает множество препятствий: заржавленное ружье «с прицелом, напоминающим добрый сапожный гвоздь» и курком, опутанным «проволокой и нитками» и испорченной пружиной, запрет охотиться в чужом лесу, запрет охотиться до Петрова дня. Лаевскому («Дуэль», 1891) осуществлению его идеи о трудовой жизни на собственном клочке земли с полем и виноградником мешают жара, безлюдье, «однообразие дымчатых лиловатых гор», пиво, карты.
Существенную роль в возникновении и движении тех или иных мыслей и идей играют чисто физиологические моменты. В «Студенте» толчком для мрачных размышлений героя о бедности, холоде, голоде «и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре» послужило то, что только что все это он видел в родительском доме, и сам мучительно хочет есть, и холодно ему. В конце рассказа герой приходит к совсем другим, радостным мыслям. Но и здесь Чехов не может не подчеркнуть – во вставочном предложении – связь с самыми простыми физиологическими вещами: «И чувство молодости, здоровья, силы, – ему было только 22 года, – и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла». Гротескно-иронически связь идей с физиологией выражена в одной из заметок записной книжки: «Пошел к тетке, та напоила чаем с бубликами, и анархизм прошел» (I зап. кн., с. 107).