Невольник-сиделец лавки с вошедшей в русскую литературу вывеской «Чай, сахар, кофе, мыло, колбаса и другие колониальные товары» в детстве был обречен на постоянное принудительное наблюдательство.
Он не только смотрел. Он слушал. Лавка в провинции – это своеобразный клуб, куда приходят узнать новости, поговорить. Заведение П. Е. Чехова играло эту роль тем более успешно, что выполняло еще и функции «ренскового погреба», где можно было выпить рюмку водки и стакан сантуринского. Мимо юного Чехова проходила вереница лиц всех сословий, общественных групп и профессий в той обстановке, где они, не стесняясь, могли обсудить свои профессиональные и прочие дела. Они говорили.
Таганрог был разноязык. В нем жили греки, армяне, итальянцы, евреи, немцы, поляки, румыны. И сама русская речь в нем была пестра, многодиалектна: в ней причудливо сочетались черты южновеликорусского наречия, украинизмы, варваризмы, имеющие истоком самые неожиданные языки.
Чехов не слышал той образцовой русской речи, которую с младенчества впитывали Тургенев, Толстой, Лесков, Бунин. От многих местных речевых влияний он потом должен был освобождаться. Но необработанная и красочная речевая лавина была неистощимым кладезем выражений, речевых ситуаций, слов профессиональных языков.
Столь же рано (и столь же принудительно) Чехову пришлось окунуться и в стихию церковнославянского языка – обязательным посещением вечерни и заутрени (сначала – с нянькою), слушанием акафистов дома, еженедельным чтением Евангелия и Псалтыри, пением в церковном хоре. Отец, П. Е. Чехов, во всем, что относилось к церковным службам, «был аккуратен, строг и требователен. Если приходилось в большой праздник петь утреню, он будил детей в два и в три часа ночи и, невзирая ни на какую погоду, вел их в церковь <…>. Ранние обедни пелись аккуратно и без пропусков, невзирая ни на мороз, ни на дождь, ни на слякоть и глубокую вязкую грязь немощеных таганрогских улиц. А как тяжело было вставать по утрам для того, чтобы не опоздать к началу службы!.. По возвращении от обедни домой пили чай. Затем Павел Егорович собирал всю семью перед киотом с иконами и начинал читать акафист Спасителю или Богородице <…>. К концу этой домашней молитвы уже начинали звонить в церквах к поздней обедне»[706]. Вместе с отцом шли и к поздней обедне. Вечером, после всенощной, дома надо было на сон грядущий читать еще «правила». Идеалом Павла Егоровича был афонский устав; детям все это было тяжело. Глубокое знание церковной гимнографии, удивлявшее современников и отразившееся в творчестве, досталось не по своей воле.
Но – чудное дело! – когда в гимназии Антон Чехов начал изучать закон божий, этот предмет стал любимейшим, а сам Чехов – одним из лучших учеников законоучителя о. Покровского, обессмертившего себя придуманным своему ученику прозвищем Чехонте.
Протоиерей Ф. П. Покровский вышел младшим кандидатом из Киевской духовной академии в 1857 году[707] и вскоре получил место настоятеля Таганрогского собора, а в 1865 году был назначен законоучителем в Таганрогскую первую мужскую гимназию. В академии он получил широкую философскую подготовку и любил в разговоре щегольнуть именами философов не только духовных. У него был прекрасный низкий баритон (в юности он готовился к карьере оперного певца), и на его службы в соборе стекался весь город. Был он прекрасным оратором, не чужд был литературных интересов. На уроках священной истории говорил о Гёте, Шекспире, Пушкине, Лермонтове, от него впервые гимназисты слышали имена некоторых современных писателей. На отпевании Н. В. Кукольника он произнес большую речь, в которой излагал литературную биографию покойного.
Был Покровский большим любителем разного рода речевой игры. Прозвище он дал не только Чехову. Приятель Антона, Андрей Дросси, звался у него Дросос, были переименованы и многие другие гимназисты. Через много лет, прося Чехова прислать свои сочинения, Покровский написал: «Поброунсекарствуйте старику», окаламбурив имя Броун-Секара, изобретателя широко рекламируемой тогда омолаживающей жидкости. Покровский был носителем давней бурсацко-семинарской традиции – словесной игры с церковнославянизмами, использования их богатейшей красочной палитры и выразительных словообразовательных моделей для разного рода образных и юмористических целей (употребление их для создания сатирической экспрессии – одна из заметнейших черт стиля М. Е. Салтыкова-Щедрина, особенно любимого и часто цитируемого на уроках Покровским).
Эту традицию живо впитывали братья Чеховы (разумеется, воспринять ее мог лишь тот, кто свободно ориентировался в церковных текстах). Она очень сильно чувствуется в письмах Ал. П. Чехова, начиная с обращений: «Велемудрый Антоние!», «Глубокопочтенный и достопоклоняемый братец наш Антон Павлович!», «Толстобрюхий отче Антоние. Да возвеличит господь чрево твое до величины осьмиведерного бочонка и да даст тебе велий живот и добрый».
В этом стиле в его письмах выдержаны целые сценки, рисующие жизнь семьи в первые годы жизни в Москве: «Часто по вечерам собираются Чеховы обоего пола, Свешниковы и вообще вся Гавриловщина, водружают на столе неисчислимое (даже для математика) количество бутылей и зачинают систематическое осушение оных. Осушение сначала идет тихо, степенно и благовоспитанно. По мере же промачивания гортаней голоса очищаются и ярые любители согласного пения начинают вельми козлогласовать <…> и все идет согласно и чинно, услаждая друг друга и по временам лобызаясь в заслюненные от сладости уста. Иногда же некто, дирижировавший во дворце <Павел Егорович>, тщится придать концерту еще вящую сладость, помавает десницею семо и овамо, внушительно поя „Достойно“ на ухо поющему „Лучинушку“. Жены же благочестия исполняются и, откинув ежедневные суетные помышления, беседуют о возвышенных материях, как то: о лифах, турнюрах и т. п. Долго таковая беседа продолжается дондеже ризы не положатся вместе с облаченными в них…» (март, 1877)[708].
Такие письма Антон Чехов получал, когда едва начинал пробовать перо. К этому стилю, перемешивающему церковнославянизмы со словами самыми современными и копирующему мелодику библейской речи, близки многие места из его ранних рассказов: «Взгляни, русская земля, на пишущих сынов твоих и устыдися! Где вы, истинные писатели, публицисты и другие ратоборцы и труженики на поприще гласности? <…> Доктор сквернословия есмь и в древности по сему предмету неоднократно в трактирах диссертации защищал да на диспутах разнородных прощелыг побеждал. <…> А что я, други мои, потерпел в то время, так одному только богу Саваофу известно… Вспоминаю себя тогдашнего и в умиление прихожу. <…> Страдал и мучился за идеи и мысли свои; за поползновение к труду благородному мучения принимал» («Корреспондент», 1882).
Юмористическое, сатирическое использование церковнославянизмов было лишь первым по времени и наиболее заметным по проникновению в тексты. Влияние на Чехова этой речевой традиции было долговременнее, глубже и многоохватней. Как точно заметил А. А. Измайлов, «тяготение отца к церкви и к „божественной“ книге, семейные чтения из Четьи Минеи нечувствительно держали А. П. в общении с чудесным старым языком, не позволяли ему забыть его и разминуться с ним, как случается с огромным большинством русской интеллигенции, создавали в нем то чуткое ощущение простого исконно русского слова, которое неизбежно вызывало антипатию ко всякой наносной иностранщине. <…> В его книгах можно найти сотни доказательств того, как в ощущении простоты, красоты и, скажем, родовитости слова, исконной его принадлежности к русскому языку, его выручало обращение к корням языка житий, прологов и богослужения, как отсюда иногда он заимствовал благородный и чуждый изысканности пафос»[709].
Проза Чехова мелодически организована, иногда почти по законам поэтической речи. Одною из самых заметных интонационных фигур его синтаксиса является своеобразная трехчленная фраза: «В каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную. От плит и увядших цветов, вместе с осенним запахом листьев, веет прощением, печалью и покоем» («Ионыч», 1898). Один из самых тонких исследователей Чехова, А. Б. Дерман, полагал, что строй этих фраз отдаленно напоминает читателю «строй наиболее печальных мест из церковных молитв <…>: „идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание“ <…>. Чехов, как никто из русских писателей, знал церковную службу; соответственные детские ассоциации печального и трогательного звучания могли бессознательно привести его к указанному ритму <…>. Но возможно и даже более естественно предположить, что он вполне сознательно заимствовал этот, сам по себе очень музыкальный ритм из церковных мотивов»[710].
С детства Чехов наблюдал одно любопытное явление русского речевого обихода – проникновение в городскую и крестьянскую полукультурную среду книжных слов и выражений. Этот процесс начался давно. Как указывает В. Виноградов, еще в начале XIX века «торжественная устная и письменная речь грамотных купцов, мещан, дворовых вообще была склонна к своеобразной книжно-вульгарной риторике, иногда с церковным или канцелярским налетом»[711]. Этот феномен запечатлели еще А. А. Бестужев-Марлинский и Гоголь. В своих «Солдатских досугах» В. И. Даль приводил примеры из реальных документов, написанных любителями «ученого» стиля: «Потолок <…> прострелен дырою, имея действие свое при напряжении на север». Язык таких грамотеев, бывалых людей, нахватавшихся вершков книжной образованности, изображали А. Н. Островский, Н. С. Лесков, П. И. Мельников-Печерский, Г. И. Успенский.
Характеристику такого рода «красноречия» дает Н. Г. Помяловский в незавершенном очерке «Поречане» (1863): «Оно состояло в уменье подбирать хорошие слова,