Поэтика Чехова. Мир Чехова: Возникновение и утверждение — страница 75 из 78

вроде салон, паперимент, пришпект и т. п. Подслушав в городе <…> или вычитав в газете хитрое, нерусское слово, поречанин пускал его в ход в своем селении. Это слово в устах поречанина совершенно переменяло свой настоящий смысл». В связной речи это выглядело так: «От нас салон-с вам» или «Приходит ко мне и презентует: – Ты Иван Семенов Огородников?» «Подожди же, я тебе, значит, и устрою паперимент». Выразительные примеры из речей жителей подгородной деревни, «ушаковцев», приводит Н. Успенский: «Я делаю ему такую апробацию: никакой, братец, в тебе нет фертикулярности»; «Ты должон понимать, на какой ты стоишь вакации» («Ивановская ярмарка», 1885). Хорошо эту речь знал Н. А. Лейкин. «„Скоро он встанет?“ – спросил Стукин. – „Как термин настоящий для них наступит, так и встанут“» (Н. Лейкин. «Стукин и Хрустальников». СПб., 1886).

Многочисленные примеры изображения этого феномена находим в сатирических журналах 60-х годов. Управляющий из дворовых пишет своей возлюбленной: «Непобедимая в страсти предмет мой любезнейшая фиялка Агафья Сампсоновна! Вы есть ужасающая критика моей к вам чувствительности и насмешка моего сердца. Я думаю и помышляю всеми средствиями, что любовь моя не принесет вам никакого бесчестия и никакой морали. <…> Я часто нередко и поневоле иногда кажусь меланхоликом и с зверским видом, но обязанность службы сердца моего того требует с половиною признательностью чувствия» (И. В. Селиванов. «Горничная». – «Развлечение», 1859, № 11; перепеч. за подписью NN без указ. источника: «Стрекоза», 1878, № 31).

В юмористических журналах 70–80-х годов фигура писаря, приказчика, конторщика, затронутого просвещением и своеобразно перетолковывающего книжную речь, – одна из самых распространенных литературных масок. Прибегали к ней и авторы юморесок таганрогских газет времен чеховского детства.

Образчики подобного стиля Чехов видел и ближе: так писал его дед, Е. М. Чехов, не без витиеватости на письме выражался и отец. Эту манеру любили пародировать братья Чеховы: «Царица души моей, дифтерит помышлений моих, карбункул сердца моего…» (Н. П. Чехов – Л. А. Камбуровой, 23 сентября 1880 г. – Отдел рукописей ГБЛ).

В литературе XIX века Чехов создал, пожалуй, одну из самых обширных галерей речевых портретов любителей «ученого» слога среди лиц самых разных профессий. Уже дебютный его рассказ «Письмо к ученому соседу» (1880) целиком построен на изображении такого стиля – им пишет отставной урядник: «Я пламенно люблю астрономов, поэтов, метафизиков, приват-доцентов, химиков и других жрецов науки, к которым Вы себя причисляете чрез свои умные факты и отрасли наук, т. е. продукты и плоды». Через три года в рассказе «Умный дворник» о пользе наук рассуждает другой любитель книг, набравшийся из них ученых слов, дворник: «Не видать в вас никакой цивилизации. <…> Потому что нет у вашего брата настоящей точки». Ему вторит приобщившийся к просвещению водовоз: «Я в рассуждении климата недоумение имею». Очень церемонно выражается обер-кондуктор Стычкин в рассказе «Хороший конец» (1887): «А потому я весьма желал бы сочетаться узами игуменея», «и в рассуждении счастья людей имеет свою профессию». Еще более изысканные обороты применяют чеховские фельдшера, мелкие чиновники, телеграфисты: «И по причине такой громадной циркуляции моей жизни» («Воры», 1890); «все-таки я не субъект какой-нибудь и у меня в душе свой жанр есть» («Депутат, или Повесть о том, как у Дездемонова 25 рублей пропало», 1883). Чрезвычайно витиевато говорит приказчик Початкин из повести «Три года»: «Соответственно жизни по амбиции личности». К его речи Чехов дает такой комментарий: «Свою речь он любил затемнять книжными словами, которые он понимал по-своему, да и многие обыкновенные слова употреблял он не в том значении, которое они имеют». В записной книжке есть заметка: «Писарь посылает жене из города фунт икры с запиской: „Посылаю Вам фунт икры для удовлетворения Вашей физической потребности“ (I зап. кн., с. 95). Запись использована в рассказе «В овраге» (1900), где становится главной деталью характеристики «специального» человека Самородова, который «может разговаривать». Эту вереницу любителей мудреных словечек завершает читающий «разные замечательные книги» конторщик Епиходов из последней пьесы Чехова: «Совершенно привели меня в состояние духа»; «Наш климат не может способствовать в самый раз».

До сих пор мы говорили о языке персонажей. Но особое значение для развития языка художественной литературы и еще большее для литературного языка в целом имеет авторская речь, освященная авторитетом писателя как высшего выразителя национального вкуса, мысли, чувства.

В речах действующих лиц просторечие, провинциализмы и даже вульгаризмы широко употреблялись уже в русских романе и драме XVIII века. Но в собственно повествование еще у Пушкина такие слова общенационального языка имели доступ весьма ограниченный. После пушкинского равновесия язык русской художественной литературы под мощным воздействием Гоголя снова начал волноваться, принимая в себя новые притоки профессионализмов, диалектизмов, арготизмов. В повествовательном языке Гоголя слова этих речевых стилей не создают некий единый лексический тон, но «причудливо смешиваются»[712]. «Гнутый» стиль автора «Мертвых душ» не хочет их ассимилировать, но стремится выпятить, явить как красочный узор, создающий первооснову удивительного и странного мира. Это подчеркивается прямыми указаниями и оговорками повествователя («как говорится, нализавшись»), останавливающими внимание читателя на том или ином речении.

Этот способ введения необычного слова целиком восприняла натуральная школа: оговорки, кавычки и курсив – излюбленные ее приемы. После нее продолжалось энергичное обогащение повествовательного языка художественной литературы материалом различных социально-речевых стилей и территориальных диалектов. Главным инструментом выделения новых слов продолжали оставаться прямые указания автора и курсив – им равно пользовались Тургенев и Достоевский, Гончаров и Лесков.

Писатели-шестидесятники переняли традицию: вводимое областное, просторечное, профессиональное слово резко выделялось стилистически, а сплошь и рядом еще и подчеркивалось графически – или то и другое вместе: «Характеризуется это горе своими земляками и, так сказать, пристанодержателями знаменательным словом: тронумшись маненько; а я лично думаю, что оно – обозлимшись, и обозлимшись не маненечко, а очинно. <…> Весьма легко рассудить, каким именем лучше назвать коренную жилицу комнат снебилью». Последнее подчеркнутое слово в цитируемом очерке А. И. Левитова встречается много раз – и всякий раз дается курсивом. В кавычках оно вынесено и в заглавие: «Московские „комнаты снебилью“».

В том же русле словоупотребления двигалась юмористика 70–80-х годов, не имеющая каких-либо оригинальных языковых установок. «Тянутся вереницей коляски, пролетки, шарабаны и извозчичьи „душетряски“ (И. Б-в <И. И. Барышев>. «На бегах». – «Стрекоза», 1878, № 27); «…опрокинул за галстух несколько „рюмашек“» (В. Б. <В. И. Блезе> «Случай помог». – «Мирской толк», 1882, № 33).

Особую позицию – как и во всем – занимал Л. Толстой, сделавший возможным включение в художественное повествование любой научной, философской, технической лексики и организацию его на принципах, диктуемых не какими-либо нормами, но лишь внутренними задачами текста.

Однако и для Толстого была характерна маркированность столь свободно вводимых слов – они были полемически направлены против сглаженной речи, против «пошлого литературного языка»[713] в целом.

Позиция Чехова была принципиально иной. Установилась она не сразу. Для авторского повествования раннего Чехова характерно традиционное акцентированное использование канцеляризмов, естественно-научной и медицинской терминологии (примеры см. гл. II, § 7), художнического жаргона («воздух и экспрессия», «подмалеванный» – «Талант», 1886), музыкальных терминов («гул уличной сумахоти достигает своего forte» – «Тоска», 1886), просторечных слов и вульгаризмов («пропер пехтурой» – «Свидание хотя и состоялось, но…», 1882; «дождь жарит» – «Темною ночью», 1883). В духе макаронической манеры малой прессы обильно включались иностранные слова: «В молодости он bе́be и Spitzbube» («Темпераменты», 1881); «устланное коврами антре» («Переполох», 1886; то же в журн. варианте «Знакомого мужчины», 1886). Отношение позднего Чехова к такого рода словам хорошо видно по его редактуре своих ранних вещей для издания А. Ф. Маркса – он исключает из авторской речи слова всех этих групп.

Трудно назвать тот социальный слой, профессию, род занятий, который не был бы представлен среди чеховских героев. Крестьяне и помещики, приказчики и купцы, рабочие и фабриканты, трактирщики и половые, псаломщики и священники, полицейские надзиратели и бродяги, следователи и воры, гимназисты и учителя, студенты и профессора, фельдшера и врачи, чиновники – от титулярного до тайного, солдаты и генералы, кокотки и княгини, репортеры и писатели, дирижеры и певцы, актеры, суфлеры, антрепренеры, художники, кассиры, банкиры, адвокаты, прокуроры, аптекари, сиделки, охотники, сапожники, гуртовщики, кабатчики, дворники…

Эта пестрота предопределила исключительное разнообразие используемых профессиональных и социально-речевых стилей. Но если в прямую речь персонажей их лексика с начала и до конца творчества писателя входила в своей узкой стилевой прикрепленности (например, термины садоводства с его штамбом, полуштамбом, окулировкой, копулировкой в «Черном монахе», 1893), то совершенно иная картина была в авторской речи сложившегося чеховского повествования. Как явствует из словарей и специальных трудов, подавляющее большинство его специальной лексики уже вошло в состав литературного языка, и ко времени Чехова эти слова не ощущались как стилистически отмеченные. Эти лексические процессы он чувствовал очень остро. Характерно его известное высказывание в письме к М. Горькому от 3 января 1899 года: «Я мирюсь в описаниях с „коллежским асессором“ и с „капитаном второго ранга“, но „флирт“ и „чемпион“ возбуждают (когда они в описаниях) во мне отвращение». «Флирт» было еще словом новым: первое