С давних пор одно эстетическое положение считается аксиоматическим. Охарактеризовать его удобнее словами двух крупнейших представителей европейской философии и филологии. Гегель, рассматривая задачи изображения в драме, писал: «Люди делают много вещей: разговаривают друг с другом, в промежутках – едят, спят, одеваются, произносят те или другие слова и т. д. Из этого должно быть исключено все, что не связано непосредственно с определенным действием, составляющим собственное содержание драмы, так что не должно оставаться ничего, не имеющего значения по отношению к этому действию. Точно так же в картину, охватывающую лишь один момент этого действия, можно было бы включить множество обстоятельств, лиц, положений и всяких других событий, которые составляют сложные перипетии внешнего мира, но которые в этот момент никак не связаны с данным определенным действием и не служат его характеристике. Согласно же требованию характерности в произведение искусства должно входить лишь то, что относится к проявлению и выражению именно данного определенного содержания, ибо ничто не должно быть лишним»[736]. Художник, изображая что-либо, писал В. Гумбольдт, «уничтожает всякую черту, основанную только на случайности <…>. Если ему удается, то под конец у него выходят одни характеристические формы, одни образы очищенной и не искаженной изменчивыми обстоятельствами природы»[737].
Мы видели, как критика 1850–1890 годов, исходя из «вечных и неизменных законов искусства», отвергала новые способы художественной изобразительности, возникшие в русской литературе XIX века и с особенной полнотой воплотившиеся в творчестве Чехова. Искусство меняется. И требования, сформулированные Гегелем и Гумбольдтом, верны лишь в том общем смысле, что в произведении не должно быть ничего лишнего. Но условие, чтобы в изображении человека, ситуации не было никаких деталей, не связанных с данной конкретной ситуацией, с «данным определенным действием», явно не вмещает многих явлений новейшей литературы, и прежде всего творчества Чехова.
В нем было расширено само понятие «собственного содержания». В сцену, эпизод может быть включена подробность, к ним прямого отношения не имеющая. В прежнем понимании целесообразности такая деталь «не нужна» этой сцене, этому произведению. Но она нужна при новом, гораздо более широком понимании художественной целесообразности.
Едва ли не самое известное высказывание Чехова на темы искусства – его слова о том, что повешенное в первом акте на стену ружье (пистолет) должно выстрелить в последнем. Но Чехов не сказал, куда оно должно выстрелить. Одному из самых лучших российских театральных критиков, А. Р. Кугелю, принадлежит одно из самых глубоких замечаний о художественном мире Чехова: «Г. Чехов чувствует, мыслит и воспринимает жизнь эпизодами, частностями, ее разбродом, ее, если так можно выразиться, бесконечными параллелями, нигде не пересекающимися, по крайней мере в видимой плоскости. Эпизодичны люди; эпизодичными кажутся на первый взгляд их судьбы; эпизодична жизнь как осколок бесконечного процесса, не нами начатого и не нами кончающегося»[738]. Изображенные Чеховым эпизоды, детали, действия людей сопрягаются где-то в другом, неэвклидовом пространстве. Чеховские ружья если стреляют, то их пули напоминают скорее дальнобойные снаряды, разрывающиеся где-то за линией горизонта, так что до нас доносится лишь мощный и слитный гул.
При расширенном понимании художественно целесообразного явление получило право быть изображенным не только в своих существенных чертах, но и в сопутствующих, преходящих, случайных, – тех, что всегда могут непредсказуемо возникнуть в живом потоке бытия.
Вопрос о случайностном – центральный в искусстве Чехова. Под его знаком прошла вся прижизненная критика; споры возродились в начале 70-х годов, когда автором настоящей книги он был сформулирован как главный.
В современной философии случайность понимается 1) как отсутствие детерминированной закономерности или 2) как отсутствие информации о такой закономерности[739].
Чеховская художественная система прежде всего фиксирует незакономерное, необязательное – то есть собственно случайное, расширяя возможности искусства.
Но она включает и случайность второго вида. Если в предшествующей литературной традиции целенаправленность отбора и организации художественного материала не скрывается, то чеховский мир строится так, чтобы телеология была затушевана. Изображенный мир выглядит естественно-хаотично, манифестируя этим сложность мира действительного, о котором нельзя вынести последнего суждения.
Индивидуально-случайное в мире Чехова имеет самостоятельную бытийную ценность и равное право на воплощение наряду с остальным – существенным и мелким, вещным и духовным, обыденным и высоким. Все это создает ощущение невыверенной позиции нелитератора, она покоряет читателя своей безыскусственностью. Может быть, поэтому слово Чехова производит впечатление интимной обращенности именно к Вам.
На фоне предшествующей русской литературы, с ее обостренным и открыто-напряженным отношением к духовным проблемам, чеховская равнораспределенность внимания между всеми проявлениями жизни в критике долго воспринималась как особое пристрастие к обсуждению и осуждению «обыденного» и «пошлости будней». Отголоски этого чувствуются и сейчас.
Его занимало другое. Его волновали проблемы будущего планеты, духовного и физического здоровья человека, свободы и природной необходимости. Это был новый тип художественно-философского постижения мира, не бегущий быта, вещи, но вместивший их в медитирующее сознание, надстраивающееся над ними. Полнота истины, по Чехову, не может открыться только в идеальной сфере, но в целостной идеально-вещной – и в личном плане, и в коллективном, в масштабе всей Земли; отношение к внешне-телесному, природному и предметному должно стать важнейшей составляющей духовного опыта человечества, войти в его этический идеал.
Путь литературного развития сложен и прихотлив, и вряд ли могут быть вычерчены какие-либо его законы, повторяющиеся с непреложностью. Наследование, борьба школ, преодоление традиций эпохи, смена старшей линии младшей и т. д. – все эти верно увиденные явления безоговорочно справедливы лишь для эпох, на материале которых были замечены; экстраполяция их на эпохи другие всегда небесспорна. Против такой слишком большой веры в какой-либо один принцип литературного развития предостерегал еще Анненков. «Те люди, – писал он, – которые сомневаются в возможности повторения у нас пушкинского направления, следуют единственно течению диалектики, принявшей известный скат, по которому мысль их уже бежит слепо и неудержимо, как волна, но в этой диалектике нет ни всего знания потребностей общества, ни всего чувства к истине и к жизни»[740].
В реальном литературном процессе есть всё: наследование и отталкивание, влияние малых и влияние больших писателей, взаимодействие с общественными и естественными науками, утверждение своего и подчинение художественному диктату эпохи, трансформация уже найденного и рождение абсолютно нового качества. Задача состоит в том, чтоб ничего не упустить, но и во всем этом не потеряться, найти верную иерархию того, другого, третьего, пятого – разную у каждого писателя, в развитии всякого течения в разные эпохи.
При всей значительности и широкоохватности того течения, которое привело к появлению нового – чеховского – типа литературного мышления, нельзя не видеть того, что рядом развивались еще по крайней мере две мощные эволюционные ветви, давшие столь же существенные результаты в мировом искусстве, – толстовская и достоевская. Однако и они при всей собственной внутренней самодостаточности испытывали влияние названного течения (Толстой – непосредственное влияние Чехова), а оно – ощущало и воздействие их и отталкивалось от них. Ветви переплетались, сходясь и удаляясь. Вглядыванье в это неединое движение может в какой-то мере приблизить нас к пониманию той необычайно сложной картины, которую явил в своей литературе русский девятнадцатый век.