нувший мир. В романе Милоша мечта забирается в прошлое так глубоко, что оказывается уже где-то за пределами памяти: «Все эти события уже далеки, так далеки, их уже нет, их никогда не было, Прошлое уже не помнит о них… Смотри, ищи, удивляйся, вздрагивай… У тебя самого больше нет прошлого…» Размышляя над страницами этой книги, мы чувствуем, как нас затягивает в некую область, предшествующую бытию, куда-то по ту сторону грез.
IV
В книге Милоша мы находим исчерпывающее описание унылых раздумий, раздумий человека, забившегося в угол. Там он находит старый, изношенный мир. Мимоходом следует заметить, как возрастает значимость прилагательного, когда оно взаимодействует с жизнью. Угрюмая жизнь, угрюмый человек образуют целую вселенную. Не то что бы темная пелена затянула все кругом, нет, это каждая из вещей вокруг сама превратилась в печаль, раскаяние, сожаление о былом. Когда философ ищет у поэтов, у такого выдающегося поэта, как Милош, ответа на вопрос, какое определение дать миру, он вскоре понимает, что мир относится не к существительным, а к прилагательным!
Если бы в философских системах, объясняющих мир, уделялось должное место воображению, мы бы увидели, что в зародыше мир представляет собой прилагательное. Мы могли бы дать совет: чтобы определить суть какой-либо философии мира, подыщите подходящее к ней прилагательное.
V
Но вернемся к менее длительным раздумьям, импульсом для которых становятся различные особенности окружающих нас предметов, черты реального мира, на первый взгляд кажущиеся нам незначительными. Сколько раз мы вспоминали, как Леонардо да Винчи советовал художникам, жалующимся на недостаток вдохновения, задумчиво взглянуть на трещины в старой стене! В самом деле, разве в линиях, которыми время изрезало старую каменную ограду, нельзя разглядеть план вселенной? Кто не видел в линиях, появляющихся на потолке, карту нового континента? Поэт знает всё это. Но чтобы рассказать по-своему, что представляют собой эти вселенные, случайно возникающие где-то на границе между рисунком и раздумьями, ему надо стать их обитателем. И он находит себе угол в этом мире потрескавшегося потолка, угол, в котором он будет пребывать.
Так поэт движется по желобку в узоре лепнины, чтобы найти свою хижину в углу карниза. Послушаем Пьера Альбер-Биро: в своих «Посланиях к другому “я”» он, так сказать, повторяет изгиб «линии, которая согревает». И вскоре это нежное тепло обертывает, обволакивает нас, читателей.
Вначале Альбер-Биро скользит вдоль выпуклой линии орнамента:
Я послушно обвожу узоры,
Которые послушно обводят потолок.
Но «вслушиваясь» в рисунок вещей, мечтатель вдруг обнаруживает угол: это ловушка, которая удерживает мечтателя:
Но там есть углы, откуда потом не выйдешь.
Однако на узника этой тюрьмы нисходит покой. По-видимому, в таких углах мечтатель познает некий срединный покой, обретающийся где-то на границе бытия и небытия. Он – обитатель ирреальной среды. И извлечь его оттуда может только что-то экстраординарное. Вот что говорит поэт:
«Но звук клаксона заставил меня покинуть угол, где я уже стал умирать в ангельском сне».
Прочтя эти строки, критики-краснобаи только обрадуются. Еще бы: критический ум просто обязан разнести в пух и прах такой текст, с такими смелыми образами, такими нелепыми фантазиями.
Во-первых, потому, что они противоречат здравому смыслу – люди не живут «в углах потолка», а нежатся в удобных кроватях, во-вторых, потому что паутина – никакой не гобелен, что бы там ни говорил поэт; а более конкретизированная критика скажет, что избыточный образ должен казаться нонсенсом философу, который стремится сосредоточить бытие в его центре, который находит в центре бытия нечто похожее на единство места, единство времени и единство действия.
И хотя взвешенные аргументы критиков, пренебрежительные суждения философов и традиции поэзии сообща стараются отвадить нас от лабиринта грез нашего поэта, все же нельзя не признать: поэт превратил свое стихотворение в ловушку для мечтателей.
Что до меня, то я попался в эту ловушку. Послушно обвел узоры, которые послушно обводят потолок.
В одной из глав, посвященных дому, мы говорили, что дом, изображенный на гравюре, сразу вызывает желание в нем жить. Мы чувствуем, что нам понравилось бы жить там, среди штрихов четко выгравированного рисунка. Фантазия, зовущая нас жить в углах, также иногда рождается из обычного рисунка. Но в этом случае сила воздействия рисунка не сводится к движению в бергсонианском смысле, следующему по точно выбранному направлению. Это сплетение линий – не только результат перемещения в заданный момент времени. Это еще и гармонично организованное пространство, пригодное для обитания. И снова мы обращаемся к Пьеру-Альберу Биро, который показывает нам «угол-гравюру», великолепную гравюру, созданную средствами литературы. Вот что он пишет в «Посланиях к другому “я”»:
И вот я стал узором орнамента.
Томные извивы,
Спиральные витки,
Размеченное черно-белое пространство.
Но я только что услышал свое дыхание.
Неужели это узор,
Неужели это я?
Спираль словно подбирает нас в подставленные ладони. Рисунок более активен по отношению к тому, что он заключает в своих границах, нежели к тому, что он отодвигает от своих границ. Это понимает поэт, который поселяется в витке узора, обретает тепло и спокойную жизнь в изгибе спирали.
У философа-интеллектуалиста, который желает удержать слова в пределах их точного смысла, для которого слова – это инструменты ясной и четкой мысли, смелость поэта не может вызвать ничего, кроме удивления. Однако некий синкретизм восприятия препятствует тому, чтобы слова отвердевали, принимая раз и навсегда определенную правильную форму. Смысловое ядро существительного обрастает самыми неожиданными прилагательными. Возникает некая новая смысловая среда, которая позволяет слову взаимодействовать не только с мыслями, но и с грезами. Язык грезит.
И критический ум ничего не может с этим поделать. Если мечтатель может написать, что извилистая линия теплая, это факт поэзии. Неужели мы думаем, что Бергсон не выходил за смысловые рамки слова, когда наделял извилистую линию силой воздействия, а прямой линии приписывал жесткость? И зайдем ли мы дальше, чем он, если скажем, что острый угол – холодный, а извилистая линия – теплая? Что извилистая линия принимает нас, а слишком острый угол отталкивает? Что острый угол соответствует мужскому началу, а извилистая линия – женскому? Малейшее расширение смысла меняет всё. Сила воздействия извилистой линии – это приглашение побыть с ней. Нельзя уклониться от этого приглашения, не оставив себе шанса отозваться на него в следующий раз. Любимая линия обладает властью гнезда; она – призыв к обладанию. Это закуток с извилистыми очертаниями. Обитаемая геометрическая реальность. Перед нами – минимальная разновидность убежища в предельно упрощенной схеме грезы покоя. Только мечтателю, который, созерцая окружности, сам приобретает округлую форму, доступны эти простые радости нарисованного покоя.
По всей видимости, очень неосторожно со стороны автора поместить на последних страницах главы наименее связные идеи, образы, которые живут лишь в отдельной детали, убеждения, которые, будучи искренними, все-таки могут просуществовать лишь мгновения. Но как еще может поступить феноменолог, пытающийся справиться с буйным воображением? Для него одно-единственное слово часто становится источником грезы. Читая произведения такого любителя грезить под воздействием слов, как Мишель Лейрис (в особенности в книге «Вычеркивания»), мы чувствуем, что переживаем в словах, внутри отдельного слова, глубокие душевные движения (Бергсон). Как бывает с дружбой, слово иногда разрастается, по воле мечтателя, разбухая в петле единственного слога. В остальных словах все спокойно, ничего не разбухает. А разве Жубер, мудрый Жубер, не познал внутренний покой в слове, коль скоро он так необычно рассуждает о том, что понятия – это «хижины»? Слова – я часто представляю их такими в моем воображении – не что иное, как маленькие домики. У которых есть погреб и чердак. Здравый смысл пребывает на первом этаже, он всегда готов заняться «внешней торговлей», поскольку ему легко общаться с окружающими, с прохожим, который никогда не бывает мечтателем. А подниматься по лестнице в домике-слове – значит переходить от одного отвлеченного смысла к другому, еще более отвлеченному. Спускаться в погреб – значит мечтать, теряться в бесконечных туннелях неясной этимологии, искать в словах какие-то мифические сокровища. Подниматься и спускаться внутри слов – в этом вся жизнь поэта. Подниматься слишком высоко и опускаться слишком низко дозволяется лишь поэту, который в силах объединить земное с воздушным. Выходит, один только философ по воле единомышленников обречен провести всю свою жизнь на первом этаже?
Глава седьмаяМиниатюра
I
Психолог, а тем более философ не уделяют сколько-нибудь значительного внимания миниатюрам, часто фигурирующим в волшебных сказках. С точки зрения психолога, писатель забавляется, выдумывая дома, которые умещаются в горошине. Из-за такой изначальной абсурдности сказку относят к разряду самых примитивных фантазий. А писатель, позволяющий себе такие фантазии, по сути не имеет ничего общего с почтенной областью фантастического. Да и самому писателю, когда он развивает – зачастую весьма тяжеловесно – свою непритязательную выдумку, очевидно не приходит в голову, что таким миниатюрам соответствует некая психологическая реальность. Тут недостает крупицы мечты, которую писатель мог бы передать читателю. Чтобы заставить человека поверить во что-то, надо верить в это самому. Стоит ли философу говорить о наличии феноменологической проблемы, если дело касается «литературных» миниатюр, объектов, которые литератор с такой легкостью может сделать крошечными? Возможно ли, чтобы сознание – как писателя, так и читателя – непосредственно участвовало в выработке таких образов?