Поэтика пространства — страница 41 из 51

[157]: «В особенности лес, его таинственное пространство, тянущееся в глубину до бесконечности, продолжающееся и по ту сторону завесы из стволов и листвы, пространство, скрытое от глаз, но проницаемое для действия, является прекрасным примером психологической трансцендентальности»[158]. Нам такой термин, как психологическая трансцендентальность, кажется чересчур смелым. Но он, во всяком случае, верно указывает направление феноменологического поиска, цель которого – исследование областей, находящихся за пределами традиционной психологии. Из этого неизбежно следует, что функции описания – как психологического, так и объективного – в данном случае оказываются бездейственными. Мы чувствуем: здесь надо выразить нечто иное, нежели то, что объективно доступно для выражения. Надо выразить скрытый простор, безмерную глубину. Мы далеки от того, чтобы многословно описывать впечатления от леса, пускаться в подробности вроде игры света и теней: перед нами – главное впечатление, которое стремится выразить себя; или, как сказано в приведенной нами цитате, перед нами перспектива некоей «психологической трансцендентности». А значит, если мы хотим «пережить лес», нам предстоит иметь дело с необъятностью на конкретном месте, с необъятностью, открывающейся в глубине лесной чащи. Поэт чувствует эту необъятность на конкретном месте, когда видит вековой лес[159]:


Благочестивый лес, сломленный лес, не отдающий мертвых,

Бесконечно замкнутый, зажатый в кольцо старых прямых

розовых стволов,

Бесконечно стиснутый в осевших серых кучах валежника,

На огромном и мягком ложе из мха, шуршащего, как бархат.


Это не описание. Поэт знает, что в данный момент у него более важная задача. Благочестивый лес сломлен, замкнут, зажат, стиснут. Его бесконечность сосредоточилась в одном конкретном месте. Далее в том же стихотворении поэт скажет о симфонии «вечного» ветра, который живет в колыхании верхушек деревьев.

Итак, «Лес» Пьер-Жана Жува – изначально священный лес, священный в силу самой своей природы, без всякой связи с историей человечества. Леса были священными еще до того, как в них появились боги. Боги расселились в священных лесах. Они лишь добавили некоторые человеческие, слишком человеческие особенности к великому закону грезы о лесе.

Даже когда поэту случается подходить к лесу с географическими мерками, он инстинктивно чувствует, что этот подход оправдан, поскольку он укоренен в особой онирической ценности. Так, когда Пьер Геган («Бретань») говорит об «обширном лесе» (имеется в виду Броселиандский лес), он воспринимает лес в конкретном измерении, но не это измерение обуславливает яркость образа. Упоминая о том, что Обширный Лес также называют Землей спокойствия за «необыкновенную, сосредоточенную тишину, охватывающую тридцать лье зеленой чащи», Геган зовет нас в это «трансцендентное» спокойствие, в эту «трансцендентную» тишину. Ибо лес шумит, ибо это «сосредоточенное» спокойствие содрогается, трепещет, живет тысячей жизней. Но шум и движение не нарушают тишину и спокойствие леса. Когда читаешь эту страницу Гегана, чувствуешь, что поэт сумел умирить тревогу. Покой леса для него – это покой человеческой души. Лес – это такое состояние души.

Поэты знают это. Одним достаточно беглого упоминания, как, например, Жюлю Сюпервьелю, который знает, что в часы покоя мы –


чуткие обитатели наших внутренних лесов.


Другие рассказывают об этом более пространно, как Рене Менар: он показывает нам чудесный альбом с изображениями деревьев, где каждое дерево сопоставляется с каким-нибудь поэтом. Вот внутренний лес Менара: «Вот он я, пронзен ный лучами, отмеченный печатями солнца и тени… Я живу в надежных, густых зарослях. Мое убежище зовет меня. Я втягиваю голову в зеленую листву его плеч… В лесу я обретаю целостность… Все возможно в моем сердце, как в глубине оврага. Сплошное зеленое пространство отделяет меня от морали и от городов»[160]. Но мы советуем прочитать полностью это стихотворение в прозе, которое проникнуто, как говорит сам поэт, «почтительным страхом перед Воображением и Творчеством».

В изучаемых нами сферах поэтической феноменологии есть одно прилагательное, которого метафизик воображения должен остерегаться: это прилагательное «древний». В самом деле, этому прилагательному соответствует слишком поспешная валоризация, зачастую исключительно вербальная, которую никогда не выверяют, как следовало бы, и которая отнимает непосредственность воздействия у вообра жения, заглядывающего в глубины, или даже у всей психологии глубин в целом. «Древний» лес превращается в дешевый «психологический трансцендент». Древний лес – это картинка из детской книжки. Если из-за этой картинки возникнет феноменологическая проблема, ее можно сформулировать так: надо разобраться, по какой актуальной причине, благодаря какой ценности активного воображения подобный образ завораживает нас, говорит с нами. Можно предположить, что это отзвук какого-то впечатления, донесшийся до нас из глубины веков, но такая психологическая гипотеза лишена серьезных оснований. Если бы какой-нибудь феноменолог обратил внимание на такую гипотезу, он счел бы ее подарком для лентяя. Что до нас, то мы, как нам кажется, обязаны установить актуальность архетипов. Так или иначе, в сфере ценностей воображения слово «древний» – это слово, которое нуждается в объяснении; оно не содержит объяснения в самом себе.

Но кто способен измерить Лес во времени? На это не хватит всей истории человечества. Нам бы следовало узнать, как Лес прожил свой долгий век, почему в царстве воображения нет молодых лесов. Сам я умею размышлять лишь над теми картинами природы, которые вижу в моей стране. Гастон Рупнель, мой незабвенный друг, научил меня переживать диалектику бескрайних полей и лесных просторов[161]. В мире «не-я», таком огромном мире, «не-я» полей совсем иное, чем «не-я» лесов. Лес – это нечто, относящееся к эпохе «до меня», «до нас». Что до полей и лугов, то мои грезы и воспоминания всегда сопровождают их и во время пахоты, и во время жатвы. Когда диалектика «я» и «не-я» становится более гибкой, я чувствую, что луга и поля – «со мной», «с нами». Но лес царствует в предшествующем времени. В одном известном мне лесу потерялся мой дед. В детстве мне рассказывали эту историю, и я ее не забыл. Это случилось в далекие времена, когда меня еще не было на свете. Мои самые давние воспоминания восходят к событиям, случившимся столетие назад, или чуть больше.

Вот такой он, мой древний лес. Все прочее – литература[162].

III

В подобных грезах, овладевающих человеком, когда он глубоко задумался, детали стираются, яркие краски бледнеют, время останавливается, а пространство расширяется до бесконечности. Такие грезы можно назвать грезами бесконечности. Мы привели здесь образы леса, «тянущегося в глубину», чтобы дать приблизительное представление о мощи той необъятности, которую можно выявить в некоей ценности. Но можно пойти по этому пути в противоположном направлении; и тогда, говоря об очевидной необъятности, такой, например, как необъятность ночи, поэт может указать нам дорогу к внутренним глубинам. Цитата из Милоша поможет нам понять, что необъятность мира созвучна глубине нашего сокровенного «я».

В романе «Приобщение к любви» Милош пишет: «Я созерцал сад чудес окружающего пространства с ощущением, что я заглянул в самые потаенные глубины моего существа; и я улыбался, ибо никогда еще не видел себя в мечтах таким чистым, таким возвышенным, таким прекрасным! В моем сердце зазвучала хвалебная песнь мирозданию. Все эти созвездия твои, они в тебе, у них нет никакой иной реальности, кроме твоей любви! Увы! Каким ужасным представляется мир тому, кто не ведает себя! Подумай: когда ты, стоя на берегу моря, чувствовал себя одиноким и покинутым, каким же должно было быть одиночество волн во тьме, и одиночество ночи в бескрайней вселенной!» И поэт продолжает этот любовный дуэт мечтателя и окружающего мира, изображая мир и человека как две близкие сущности, которых парадоксальным образом объединяет диалог об их одиночестве.

На другой странице романа автор впадает в раздумья, проникнутые восторженностью, и связывает вместе две разнонаправленные силы, концентрирующую и расширяющую: «Пространство, пространство, разделяющее воды; мой веселый друг, с какой любовью я вбираю вас в себя! Вот я словно крапива, цветущая на развалинах в нежном свете солнца, словно острый камень в воде источника, словно змея в раскаленной от зноя траве! Так что, мгновение – это и в самом деле вечность? А вечность – она и в самом деле мгновение?» И монолог продолжается, объединяя мелкое и громадное, белую крапиву и синее небо. Все противоречия, даже такие непримиримые, как противоречие между острым камнем и прозрачным потоком, оказываются сглаженными и снятыми после того, как мечтатель преодолел противоречие – между малым и большим. Это пространство восторженности опрокидывает все границы: «Обрушьтесь, равнодушные рубежи горизонтов! Покажитесь, истинные дали!» И еще: «Всё было свет, нежность, мудрость; и в ирреальном воздухе даль посылала привет другой дали. Моя любовь обнимала вселенную».

Если бы нашей целью было объективное изучение образов необъятного, нам, конечно же, пришлось бы собрать большой объем материалов; ибо необъятное в поэзии – тема поистине неисчерпаемая. Мы уже затрагивали этот вопрос в одной из предыдущих работ[163], там, где речь шла о воле к столкновению у человека, размышляющего перед лицом бесконечной вселенной. Мы говорили о существовании комплекса зрителя, при котором сознание созерцающего сосредотачивается на чувстве гордости от того, что он смог увидеть грандиозное зрелище. Но проблема, рассматриваемая в настоящей работе, связана с более умиротворенным восприятием образов необъятного, более тесным взаимодействием малого и большого. Мы хотим в известном смысл