наслаждение, какое ощущают в горних весях. И я невольно стал представлять себе восхитительное состояние человека, который охвачен могучей грезой, находится в абсолютном одиночестве – но в этом одиночестве перед ним открывается необъятный горизонт, все кругом погружено в мягкий рассеянный свет; необъятность здесь не имеет иных примет, кроме себя самой».
Далее в этом тексте можно было бы найти немало элементов для построения феноменологии экспрессии, экспансии, экстаза – в общем, для феноменологии приставки «экс». Но мы, подготовленные Бодлером, уже нашли формулировку, которая должна занять центральное место в наших феноменологических наблюдениях: необъятность, не имеющая иных декораций, кроме себя самой. Эта необъятность, как нам подробно объяснил Бодлер, есть победа внутреннего пространства. Мир разрастается по мере того, как углубляется пространство у нас внутри. Греза Бодлера сформировалась не в процессе созерцания окружающего мира. Поэт – он сам это говорит – грезит с закрытыми глазами. Он не живет воспоминаниями. Его поэтический экстаз постепенно превратился в жизнь, лишенную событий. Ангелы, летавшие по небу на синих крыльях, растаяли во вселенской синеве. Медленно, постепенно необъятность утверждает себя как ценность, как высшая ценность внутреннего мира. Когда мечтатель по-настоящему переживает слово необъятный, он чувствует, как освобождается от забот, от тревожных мыслей, освобождается от грез. Он перестает быть пленником собственного бытия.
Если бы мы, изучая эти бодлеровские тексты, шли путями обычной психологии, то могли бы прийти к выводу, что поэт, отрешившийся от примет окружающего мира, чтобы ощущать одну лишь «примету» необъятности, может познать только некую абстракцию, то, что психологи старой школы называли «реализованной абстракцией». Внутреннее пространство, исследуемое поэтом, может быть лишь подобием пространства внешнего, то есть пространства геометров, которые, со своей стороны, тоже представляют себе пространство бесконечным, не имеющим иных характеристик, кроме самой бесконечности. Но сделать такой вывод значило бы не учитывать конкретных действий длительной грезы. Каждый раз, когда греза отбрасывает какую-нибудь слишком яркую деталь, она этим достигает дополнительного расширения внутреннего бытия.
Даже не имея возможности прослушать «Тангейзера», читатель, который размышляет над текстом Бодлера, отмечая последовательные этапы грезы поэта, не может не заметить, что поэт, избегая слишком простых метафор, призывает его к онтологии внутреннего пространства человека. По мнению Бодлера, поэтическая судьба человека в том, чтобы быть зеркалом необъятности, или, точнее, это необъятность осознаёт себя в человеке. По мнению Бодлера, человек – существо огромное.
Итак, мы, как нам кажется, всесторонне доказали, что в поэтике Бодлера слово «огромный» по сути не принадлежит объективному миру. Мы хотели бы прибавить к этому еще один феноменологический нюанс, нюанс, который относится к феноменологии речи.
На наш взгляд, для Бодлера слово «огромный» имеет чисто звуковую ценность. Это всегда слово произнесенное, а не только лишь прочитанное, не только лишь характеризующее предметы, к которым мы его относим. Это одно их тех слов, какие писатель, записывая их на бумаге, негромко произносит вслух. Как в стихах, так и в прозе слово это обладает силой поэтического воздействия, силой вокального воздействия поэзии. Это слово сразу же выделяется, возвышаясь над словами-соседями, возвышаясь над образами, возвышаясь, быть может, и над самой мыслью. Так проявляется «мощь слова»[174]. Когда мы читаем это слово у Бодлера, в ритмически организованной строке или в пространном прозаическом периоде, нам кажется, что поэт заставляет нас произнести его вслух. Слово «огромный» становится синонимом дыхания. Мы словно несем его в нашем выдохе. Ему нужно, чтобы выдох был долгим и спокойным[175]. В самом деле, в поэтике Бодлера слово «огромный» связывается с покоем, миром, безмятежностью. Оно выражает некое жизненно важное, некое сокровенное убеждение. Оно доносит до нас эхо тайных комнат нашего существа. Это весомое слово, оно против открытой эмоциональности, ему не нравится, когда во время чтения вслух слишком повышают голос. Мы выбились бы из сил, если бы попытались приспособить нашу речь к его ритму. Слово «огромный» должно властвовать над мирной тишиной бытия.
Если бы я был психиатром, то посоветовал бы пациенту, страдающему от приступов страха, при начинающемся приступе тихо-тихо произнести бодлеровское царственное слово, слово «огромный», которое дарует спокойствие и целостность, которое открывает перед нами пространство, открывает бескрайний простор. Это слово учит нас дышать воздухом горизонта, преодолевать воображаемые стены, нагоняющие на нас страх. Его звучание обладает особенностью, которая проявляется на грани слышимости человеческих голосов. Панцера, певец, глубоко понимающий поэзию, однажды сказал мне, что, по словам психологов-экспериментаторов, стоит нам только подумать о гласной «о», как у нас происходит иннервация голосовых связок. Когда глаза видят букву «о», голосу сразу хочется петь. Гласная «о», сердцевина слова «огромный», обособляется в своей нежности: парадоксальное явление – чувствительность, наделенная даром речи.
Как нам кажется, авторы многочисленных комментариев к бодлеровским «соответствиям» не учли некое шестое чувство, которое моделирует, модулирует голос. Ибо это поистине шестое чувство, оно появилось позже остальных, и оно превыше остальных; эта маленькая эолова арфа, самая нежная из всех, помещена природой у порога нашего дыхания. Арфа трепещет при малейшем движении метафоры. Благодаря ей человеческая мысль может петь. Когда я погружаюсь в долгие раздумья философа-бунтаря, мне приходит в голову, что гласная «о» – это гласная необъятности. Это звуковое пространство, которое начинается с вдоха и продолжается до бесконечности.
В слове «огромный» гласная «о» сохранила все возможности усиления и обогащения звука, присущие голосовому аппарату. В вокальном смысле слово «огромный» уже просто характеристика размера. Словно некий целительный бальзам, оно может пролиться на нас беспредельным покоем. Вместе с ним к нам в грудь проникает беспредельность. С его помощью наше дыхание сообщается с космосом, мы забываем о людских тревогах. Вправе ли мы оставлять без внимания любой, даже самый незначительный фактор, влияющий на поэтические ценности? Все, что придает поэзии ее колоссальную силу психического воздействия, должно быть учтено в философии динамического воображения. Иногда самые разные и самые маломощные ценности, воспринимаемые нашими чувствами, образуют связку, чтобы активизировать и обогатить стихотворение. Долгие поиски бодлеровских соответствий должны были прояснить нам, каким образом каждое из наших чувств соответствует слову.
Иногда звучание слова, звучность гласной открывают доступ к мысли, заключенной в слове, или помогают ей принять четкую форму. В замечательной книге Макса Пикара Der Mensch und das Wort мы читаем: «Das Win Welle bewegt die Welle im Wort mit, das Hin hauch l sst den hauch aufsteigen, das tin fest und hart macht fest und hart»[176]. С помощью таких замечаний философ «Мира тишины» подводит нас к области обостренной чувствительности, в которой, когда язык владеет всеми своими преимуществами, феномены звучания и феномены логоса приходят к гармонии. Но до какой медлительности мышления нам пришлось бы довести себя, чтобы мы смогли переживать поэзию, заключенную внутри слова, необъятность, заключенную внутри слова. Все великие слова, все слова, которым поэт даровал величие, – это ключи к вселенной, к двойной вселенной Космоса и бездне человеческой души.
V
Итак, нам, по-видимому, удалось доказать, что в стихах великого поэта, как, например, Бодлера, можно услышать не только эхо внешнего мира, но и зов, исходящий из необъятных сокровенных глубин. Стало быть, мы вправе сказать, пользуясь философским стилем, что необъятность – одна из «категорий» поэтического воображения, а не просто общая мысль, сформировавшаяся от созерцания разных величественных зрелищ. Чтобы для контраста привести пример другой, «эмпирической» необъятности, мы разберем здесь отрывок из книги Тэна. Здесь мы увидим в действии не поэзию, а скверную литературу, которая стремится во что бы то ни стало создать яркий, впечатляющий пейзаж, пусть даже и в ущерб фундаментальным образам.
В книге «Путешествие на Пиренеи» Тэн пишет: «Когда я впервые увидел море, то испытал тяжелое разочарование… Мне показалось, что я вижу бескрайние поля свеклы, какие встречаются в окрестностях Парижа, изредка перемежаемые зелеными квадратами капустных полей и рыжеватыми полосками ячменя. Далекие паруса казались крыльями голубей, возвращающихся в голубятню. Перспектива показалась мне какой-то куцей; на полотнах художников море выглядело внушительнее. Мне понадобилось три дня, чтобы вновь обрести ощущение необъятности».
Свекла, ячмень, капуста и голуби – какие искусственные ассоциации! Свести их в одной «картине» мог бы только участник салонной беседы, постоянно, но не слишком успешно пытающийся высказываться «оригинально». Подумать только: человек смотрит на море – и не может отделаться от знакомого унылого зрелища свекольных полей на арденнских равнинах!
Феноменолог был бы счастлив узнать, каким же образом наш философ, промучившись три дня без ощущения необъятности, сумел вновь обрести это ощущение, как ему удалось взглянуть на море другим, простодушным взглядом, чтобы наконец увидеть его величие.
А теперь, после этой интермедии, вернемся к поэтам.
VI
Поэты помогут нам распознать радость созерцания, иногда так переполняющую нас при виде какого-то близкого для нас объекта, что мы переживаем расширение нашего внутреннего пространства. Послушаем, например, Рильке, в момент, когда он наделяет созерцаемое им дерево частицей своего необъятного существования