Если бы мы работали с различными образами, заимствовали бы их из мира света, из мира звуков, из мира горячего и холодного, то подготовили бы онтологию менее компактную, но гораздо более надежную, чем та, что основана на геометрических образах.
Все эти общие замечания были здесь необходимы, поскольку с позиции геометрических выражений диалектика внешнего и внутреннего базируется на строгом геометризме, где что ни граница, то непроницаемый барьер. Но мы должны быть свободны по отношению ко всякой окончательной интуиции – а геометризм констатирует окончательные интуиции, – так как собираемся приобщиться к дерзким экспериментам поэтов, которые предлагают нам изысканные ощущения сокровенного, «шалости» воображения.
Прежде всего необходимо отметить: проблемы, которые в метафизической антропологии соответствуют терминам «внешнее» и «внутреннее», не симметричны. Сделать внутреннее конкретным, а внешнее обширным – вот, по-видимому, первейшие задачи, самые насущные проблемы антропологии воображения. Выявить противоположность конкретного и обширного непросто. Даже при самой осторожной попытке обозначается асимметрия. И так все время: внутреннее и внешнее получают определения по разным параметрам, а ведь именно определения указывают на уровень нашего взаимодействия с предметами и явлениями. Невозможно одинаково пережить определения, связанные с внутренним и внешним. Всё, даже величие, представляет собой человеческую ценность, и в одной из предыдущих глав мы показали, что миниатюра способна хранить в себе величие. Миниатюра по-своему обширна.
В любом случае, внутреннее и внешнее, пережитые воображением, уже не могут быть рассмотрены в простом обоюдном соответствии; а если так, то, перестав применять геометрические ассоциации при описании первичных выражений бытия, выбирая наиболее конкретные, наиболее феноменологически точные исходные позиции, мы поймем, что диалектика внутреннего и внешнего дробится и расщепляется на бесчисленное множество нюансов.
Как обычно, мы проверим правильность нашего тезиса на примере из области конкретной поэтики, попросим у поэта образ, чей нюанс бытия будет достаточно новым, чтобы дать нам урок онтологической амплификации. Новизна образа и его амплификация смогут гарантировать, что наш тезис прозвучит на более высоком уровне, чем уровень рассудочной уверенности, или хотя бы где-то за его пределами.
III
В своем стихотворении в прозе «Пространство теней» Анри Мишо пишет[189]:
«Вот оно, пространство, но вы не можете себе представить это ужасное внутри-вовне, которое и есть истинное пространство.
Некоторые [тени], напрягаясь в последнем усилии, отчаянно пытаются “сохранить себя как целое”. Но им от этого только хуже. Я повстречал одну.
Она была раздавлена наказанием, и от нее остался только шум, правда оглушительный.
Необъятный мир еще слышал ее, но ее уже не было, теперь она была только и единственно шумом, который будет звучать еще столетия, но обречен затихнуть насовсем, словно ее никогда не существовало».
В своем стихотворении поэт дает нам урок философии. О чем здесь говорится? О душе, которая утратила свое «бытие-здесь», о душе, которая утратила даже «бытие своей тени», чтобы исчезнуть, как невнятный шум, как неопределимый гул в легендах бытия». А была ли она? Быть может, она всегда была тем шумом, которым стала впоследствии? Быть может, ее наказание состоит именно в том, чтобы превратиться в отзвук невнятного, бессмысленного шума, каким она была раньше? Быть может, когда-то она была тем, чем стала сейчас: эхом, замирающим под адскими сводами? Она обречена снова и снова повторять слово, в котором раскрывается ее преступный план, одно слово, которое вписалось в бытие и потрясло его до основания[190]. Ибо бытие у Анри Мишо – это преступное бытие, преступное уже тем, что оно – бытие. Сейчас мы в аду, а некоторые из нас находятся там постоянно, ведь мы заточены в мире наших преступных планов. Что за наивная интуиция побуждает нас изобретать ад как вместилище зла – ведь зло не знает границ. Эту душу, эту шумливую тень, которая, как говорит поэт, отчаянно пытается сохранить свою целостность, мы слышим снаружи, но у нас нет уверенности, что она находится внутри. В этом «ужасном внутри-вовне», полном невысказанных слов, невыполненных бытийных планов, бытие внутри себя самого медленно переваривает свое небытие. Обращение в небытие продлится «столетия». Неопределимый гул в легендах бытия продолжается в пространстве и во времени. Напрасно душа напрягает последние силы, она – лишь водоворот, в котором крутятся обломки исчезающего бытия. Бытие становится то сконденсированной массой, которая взрывается и распыляется, то облаком пыли, которое стягивается к центру. «Внутри» и «вовне» – две ипостаси сокровенного; они всегда готовы поменяться местами, поменяться враждебными намерениями. Если между каким-то «внутри» и каким-то «вовне» существует ограничительная поверхность, то прикосновение к ней болезненно с обеих сторон. Переживая стихотворение Анри Мишо, мы пьем зелье, в котором смешаны бытие и ничто. Центральная точка «бытия-здесь» колеблется и дрожит. Во внутреннем пространстве меркнет и гаснет свет. Внешнее пространство теряет пустоту. Пустоту, вещество, из которого возникает возможность бытия! Мы изгнаны из царства возможности.
Где найти себе приют в этой драме внутренней геометрии? Совет философа – уйти в себя, чтобы обрести экзистенциальное укрытие; но разве этот совет не утратил всякую ценность, и даже смысл после того, как самый приемлемый образ «бытия-здесь» только что, на наших глазах, обернулся онтологическим кошмаром поэта? Заметим, для этого кошмара нехарактерны внезапные потрясения. Страх не приходит извне. Он не связан с давними воспоминаниями. У него нет прошлого. Он также не обладает физиологией. И не имеет ничего общего с философией, которая стремится удивлять и ошарашивать. Страх здесь – синоним бытия. Куда же в таком случае бежать, где скрыться? В какое внешнее пространство бежать? В каком убежище скрыться? Ведь пространство превратилось в «ужасное внутри-вовне».
Простота кошмара объясняется его радикальностью. Мы подвергли бы этот опыт излишней интеллектуализации, если бы сказали, что основа кошмара – сомнение в достоверности «внутри» и в ясности «вовне». Мишо показывает нам все «пространство-время» двусмысленного бытия как априори бытия вообще. В этом двусмысленном пространстве ум потерял свою геометрическую родину, а душа колеблется, не находя опоры.
Можно, конечно, и не входить в тесные врата такого стихотворения. Философиям тревоги нужны менее упрощенные принципы. Они не уделяют внимания активности мимолетного воображения, потому что уже включили в себя тревогу задолго до того, как образы начали активировать ее в сердце бытия. Философы свободно оперируют тревогой и видят в образах лишь отдельные проявления ее каузальности. Они не слишком заботятся о том, чтобы переживать бытие образа. Постижение мимолетного бытия – задача, которую должна взять на себя феноменология воображения. Именно быстротечность образа дает пищу для феноменологии. Самое удивительное здесь то, что метафизический аспект рождается на уровне образа, на уровне образа, нарушающего представления о пространственности, которая, как принято считать, может умерять тревоги и приводить разум в состояние безразличия перед лицом пространства, не ограничивающего распространение происходящих в нем драм.
Что до меня, то я воспринимаю образ, созданный поэтом, как маленькую экспериментальную шалость, как крупинку виртуального гашиша, без помощи которой нельзя проникнуть в царство воображения. А как еще можно воспринять преувеличенный образ, если не подвергать его дополнительному преувеличению, не вносить свой личный вклад в это преувеличение? Мы сразу получаем феноменологическую выгоду: если наша работа по преувеличению продолжится, то у нас появляется шанс избежать редукции. Кстати об образах пространства: это область, в которой редукция – дело легкое и общепринятое. Всегда можно найти кого-то, кто упростит все сложности и заставит нас, если речь зайдет о пространстве – в переносном или прямом смысле, – отталкиваться от противоположности внешнего и внутреннего. Но если редукция оказывается делом несложным, преувеличение не становится от этого менее интересным с феноменологической точки зрения. Обсуждаемая проблема, как нам кажется, дает удобную возможность выявить противоположность рефлексивной редукции и редукции, осуществляемой чистым воображением. Однако психоаналитические интерпретации – менее строгие, чем классическая литературная критика – все же идут по пути редукции. Одна только феноменология уже по самому своему принципу ставит себя выше любой индукции, когда хочет изучить и исследовать опытным путем психологическое бытие какого-либо образа. Диалектика динамизма редукции и динамизма преувеличения может прояснить диалектику психоанализа и феноменологии. Конечно же, именно феноменология обеспечивает нам психическую позитивность образа. А если так, пусть наше удивление превратится в восхищение. Сначала давайте восхищаться. А потом можно и разочароваться: в этом нам помогут критика и редукция. Чтобы ощутить активное, спонтанное восхищение, достаточно поддаться позитивному импульсу преувеличения. И тогда я читаю и перечитываю стихотворение Анри Мишо, воспринимая его как проявление навязчивого страха перед внутренним пространством, как если бы враждебные дали уже вторглись в крошечную капсулу внутреннего мира. Стихотворение Анри Мишо пробуждает в нас одновременно клаустрофобию и агорафобию, на границе между внутренним и внешним мирами возникает напряженность. Однако тем самым он, с психологической точки зрения, поставил под сомнение скучную очевидность геометрических интуиций, с помощью которой психология стремилась управлять нашим сокровенным внутренним пространством. Во внутреннем мире ничего нельзя ни спрятать, ни замаскировать, нельзя вложить одно в другое, чтобы указать глубину впечатлений, которые всегда возникают