вал ли я его – ещё не знаю. Но если только он убил, а не Дмитрий, то, конечно, убийца и я» [15; 54]. И, чтобы разобраться в этом, он приходит к Смердякову, который, думая, что Иван «кривляется» по барской привычке, подыгрывает ему и уверяет в виновности Дмитрия. И пока Ивану этого достаточно: «Главное, он чувствовал, что действительно был успокоен, и именно тем обстоятельством, что виновен не Смердяков, а брат его Митя, хотя, казалось бы, должно было выйти напротив. Почему так было – он не хотел тогда разбирать, даже чувствовал отвращение копаться в своих ощущениях. Ему поскорее хотелось как бы что-то забыть» [15; 47]. Но живая совесть не дает человеку совсем забыть о совершённом злодеянии. Поэтому через некоторое время Иван снова идёт к Смердякову, и тот снова на время успокаивает его. Вместе с тем встречи со Смердяковым подняли из глубины души Ивана именно те полумысли и получувства, от которых он больше всего хотел избавиться.
Иван чувствует, что ему не удастся избежать окончательного разговора со Смердяковым, и так боится этого, что готов на новое преступление: «Надо убить Смердякова!.. Если я не смею теперь убить Смердякова, то не стоит и жить!..» [15; 54]. Однако на умышленное, сознательное преступление Иван всё же не способен [15; 68]. К тому же он понимает, что дело не столько в Смердякове, сколько в Дмитрии, которого он ненавидел «с каждым днём всё больше и больше…» [15; 56]. Причина этой ненависти в том, что Дмитрий, молча и вовсе не желая того, уже самим своим присутствием обличал брата в убийстве отца. И, чтобы избавиться от этой «воплощённой совести», Иван за тридцать тысяч рублей устраивает брату побег. Но всё же «он был страшно грустен и смущён: ему вдруг начало чувствоваться, что он хочет побега не для того только, чтобы пожертвовать на это тридцать тысяч и заживить царапину, а и почему-то другому. «Потому ли, что в душе и я такой же убийца?» – спросил было он себя. Что-то отдалённое, но жгучее язвило его душу. Главное же, во весь этот месяц страшно страдала его гордость…» [15; 56]. Между тем побег брата был крайне необходим Ивану, потому что освобождал Катерину Ивановну от обязательств по отношению к Дмитрию, доказывал его виновность и вообще навсегда удалял с глаз и его, и Грушеньку. Поэтому Иван изо всех сил заставляет Дмитрия согласиться на «план бегства, – план, очевидно, ещё задолго задуманный» [15; 56].
Понимая, что первая встреча со Смердяковым оставила без ответов какие-то важные вопросы, Иван отправляется к нему, предчувствуя развязку: «Я убью его, может быть, в этот раз…» [15; 57]. Иван действительно близок к преступлению, которое представляется ему хоть каким-нибудь выходом из сложившейся ситуации. Достоевский раскрывает состояние его внутреннего мира духовным пейзажем: «Ещё на полпути поднялся острый, сухой ветер, такой же как был в этот день рано утром, и посыпал мелкий, густой, сухой снег. Он падал на землю, не прилипая к ней, ветер крутил его, и вскоре поднялась совершенная метель. В той части города, где жил Смердяков, у нас почти и нет фонарей. Иван Фёдорович шагал во мраке, не замечая метели, инстинктивно разбирая дорогу. У него болела голова и мучительно стучало в висках. В кистях рук, он чувствовал это, были судороги» [15; 57]. К своему преступлению Иван идёт путём Дмитрия – так ударяет случайно оказавшегося на пути человека, что тот без чувств падает в снег. Ясно сознавая последствия совершённого поступка («Замёрзнет!»), Иван продолжает свой путь.
Его встречает «взгляд Смердякова, решительно злобный, неприветливый и даже надменный: «Чего, дескать, шляешься, обо всём ведь тогда сговорились, зачем же опять пришёл?»» [15; 50]. Смердяков считал, что все вопросы между ними уже решены раз и навсегда: он получил свои три тысячи, а Иван – свои шестьдесят тысяч, причитающиеся ему после смерти отца, и теперь у каждого свой путь. Поэтому Смердяков воспринимает нежелание Ивана признать своё участие в преступлении как слабость и намеренно нарушает этикет: грубит Ивану, «позволяет» ему снять пальто и по-хозяйски третирует. При этом глаза его «злобно сверкают», а «в голосе его даже послышалось нечто твёрдое и настойчивое, злобное и нагло-вызывающее. Дерзко уставился он в Ивана Фёдоровича…» [15; 51]. Совершённое убийство дало Смердякову право ненавидеть и презирать Ивана как слабого и трусливого болтуна, не способного на поступок: «Чтоб убить – это вы сами ни за что не могли-с…» [15; 52]. Он уверен, что у Ивана не хватит смелости и на то, чтобы огласить правду об убийстве отца: «Слишком стыдно вам будет-с, если на себя во всём признаетесь», а потому и «ничего не посмеете, прежний смелый человек-с!» [15; 68].
Чувствуя себя хозяином положения, Смердяков решает высказать всё до конца: «Хочу вам в сей вечер это в глаза доказать, что главный убивец во всём здесь единый вы-с, а я только самый не главный, хоть это и я убил. А вы самый законный убивец и ecть!», потому что «всё же вы виновны во всём-с, ибо про убивство вы знали-с и мне убить поручили-с, а сами, всё знамши, уехали» [15; 63]. И далее он указывает на черты личности Ивана, которые тот прежде скрывал даже от самого себя: «Умны вы очень-с. Деньги любите <…>, почёт тоже любите, потому что очень горды, прелесть женскую чрезмерно любите, а пуще всего в покойном довольстве жить и чтобы никому не кланяться – это пуще всего-с. Не захотите вы жизнь навеки испортить, такой стыд на суде приняв. Вы как Фёдор Павлович, наиболее-с, изо всех детей наиболее на него похожи вышли, с одною с ними душой-с» [15; 68].
Слова Смердякова сдирают с совести Ивана пластыри рациональных аргументов, которыми он прикрыл её раны, и скоро он начинает чувствовать очистительную силу страдания: «Говори же, пожалуйста, говори! <…> Прошу» [15; 61]. Поэтому Иван не лжёт, когда говорит Смердякову: «Бог видит, – поднял Иван руку кверху, – может быть, и я был виновен, может быть, действительно я имел тайное желание, чтоб… умер отец, но, клянусь тебе, я не столь был виновен, как ты думаешь, и, может быть, не подбивал тебя вовсе. Нет, нет, не подбивал!» [15; 66–67]. Иван действительно не имел намерения превращать Смердякова в орудие своего тайного желания, он лишь высказал при нём мысль о праве «сильного» человека жить по своему закону. Он передал Смердякову свою жажду беззакония, и тот сразу почувствовал, как «жажда эта меня всего захватила, ажно дух занялся» [15; 64].
Достоевский усиливает психологический фон действия: «Иван всё время слушал» Смердякова «в мертвенном молчании…» [15; 65]. В нём начинает умирать человек, основу жизни которого составляли гордость, тщеславие и эгоизм. Иван чувствует это и изо всех сил делает рывок к новой жизни – твёрдо заявляет Смердякову, что завтра на суде признается в убийстве отца. И сразу же «какая-то словно радость сошла теперь в его душу. Он почувствовал в себе какую-то бесконечную твёрдость: конец колебаниям его, столь ужасно его мучившим всё последнее время! Решение было взято, «и уже не изменится», – со счастьем подумал он» [15; 68].
Иван навсегда покидает Смердякова и возвращается домой, по пути поднимая из снега сбитого им с ног пьяного мужичка, лежащего без чувств: «Иван вдруг схватил его и потащил на себе» [15; 69]. Повторяя подвиг смиренного самарянина (Лк. 10:30–35), он пристраивает мужичка в полицейской части, жертвуя на его содержание и медицинскую помощь три рубля. Смерть осталась позади. Впереди – тяжкий путь искупительного страдания. Но для того, чтобы идти им, мало одного своего желания. Необходима вера, соединяющая человека с Богом и дающая силы для новых шагов по пути спасения. Но у Ивана такой веры нет, поэтому все его силы ушли на первый шаг и сделать второй – немедленно сообщить обо всём прокурору – он уже не смог.
Православная аскетика знает, что когда грешник становится на путь спасения, все силы ада ополчаются на него, надеясь столкнуть во мрак греха и смерти. Это и произошло с Иваном. Он ушёл от Смердякова, но ему некуда пойти, своего дома у Ивана нет[288].
Он живёт в доме отца, давно ставшем преддверием ада. И потому, когда Иван «вступил в свою комнату, что-то ледяное прикоснулось вдруг к его сердцу, как будто воспоминание, вернее, напоминание о чём-то мучительном и отвратительном, находящемся именно в этой комнате теперь, сейчас, да и прежде бывшем» [15; 69]. Ивану явился сам сатана с тем, чтобы заставить его отказаться от публичного покаяния и столкнуть с пути спасения. Сердце Ивана уже узнало возможность живой жизни и устремилось к ней, но дьявол пытается поколебать уверенность Ивана в правоте выбранного пути: «И добро бы ты <…> в добродетель верил… Но ведь ты поросёнок, как Фёдор Павлович, и что тебе добродетель? Для чего же ты туда потащишься, если жертва твоя ни к чему не послужит? А потому что ты сам не знаешь, для чего идёшь! О, ты бы много дал, чтоб узнать самому, для чего идёшь! И будто ты решился? Ты ещё не решился. Ты всю ночь будешь сидеть и решать: идти или нет? Но ты всё-таки пойдёшь и знаешь, что пойдёшь, сам знаешь, что как бы ты ни решался, а решение уж не от тебя зависит. Пойдёшь, потому что не смеешь не пойти» [15; 88].
Дьявол пытается сыграть на самолюбии Ивана, вновь разбудить в нём гордость и подтолкнуть к бунту против Бога, а когда это не удаётся, начинает исподволь подсовывать ему мысль о самоубийстве: «Но колебания, но беспокойство, но борьба веры и неверия – это ведь такая иногда мука для совестливого человека, вот как ты, что лучше повеситься» [5; 80]. Он знает, что совесть – последнее, что может помочь Ивану спастись, и потому пытается перерезать эту нить, соединяющую человека с Богом, говоря, что совесть – часть человека, и потому он вполне может отказаться от неё, как от старой ненужной привычки: «Отвыкнем и будем боги» [15; 87][289].
Наконец, дьявол обращается к последнему средству. Он напоминает о том, что Иван уже сделал против Бога, намекая на то, что ему не удастся получить прощение. Сначала дьявол говорит о сочинённой Иваном поэме «Великий инквизитор», а затем пересказывает его другое сочинение под названием «Геологический переворот», о котором до этого момента ничего не было известно. В нём говорится о том, что рано или поздно в человечестве совершенно исчезнет вера в Бога. И наступление этой эпохи, по мысли Ивана, так же неизбежно и закономерно, как «геологический переворот». Оставшись без Бога, «человек возвеличится духом божеской, титанической гордости и явится человеко-бог» [15; 83]. А так как неизвестно, когда именно это произойдёт, «то всякому, сознающему уже и теперь истину, позволительно устроиться совершенно как ему угодно, на новых началах. В этом смысле ему «всё позволено». Мало того: если даже период этот и никогда не наступит, но так как Бога и бессмертия всё-таки нет, то новому человеку позволительно стать человеко-богом, даже хотя бы одному в целом мире, и, уж конечно, в новом чине, с лёгким сердцем перескочить всякую прежнюю нравственную преграду прежнего раба-человека, если оно понадобится» [15; 84].