Сатана вновь поворачивает душу Ивана к тому, от чего он недавно с таким трудом отрёкся. И когда противостоять ему уже нет сил, Господь посылает на помощь Ивану брата Алексея с вестью о самоубийстве Смердякова. О том, что Иван был в этот момент на самом краю гибели, говорит картина, нарисованная Достоевским. Услышав стук, Иван «хотел было кинуться к окну (в которое стучит Алексей. – О. С.); но что-то как бы вдруг связало ему ноги и руки. Изо всех сил он напрягался как бы порвать свои путы, но тщетно. Стук в окно усиливался всё больше и громче. Наконец вдруг порвались путы…» [15; 84]. Внезапно Иван понимает, что именно произошло: «Он тебя испугался, тебя, голубя. Ты «чистый херувим»» [15; 85][290].
Посланник Бога отогнал врага рода человеческого, но борьба за душу Ивана ещё не окончена, и Алексей остаётся ночевать рядом с братом. Засыпая, он «помолился о Мите и об Иване. Ему становилась понятною болезнь Ивана: «Муки гордого решения, глубокая совесть!» Бог, которому он не верил, и правда Его одолевали сердце, всё еще не хотевшее подчиниться. «Да, – неслось в голове Алёши, уже лежавшей на подушке, – да, коль Смердяков умер, то показанию Ивана никто уже не поверит; но он пойдёт и покажет!» – Алёша тихо улыбнулся: «Бог победит!» – подумал он. – «Или восстанет в свете правды, или… погибнет в ненависти, мстя себе и всем за то, что послужил тому, во что не верит», – горько прибавил Алеша и опять помолился за Ивана» [15; 89].
К несчастью, дьявол был прав: тяжесть греха Ивана была велика, а времени на покаяние и обретение веры не осталось. Надеясь лишь на себя и не имея благодатной помощи Свыше, Иван проиграл битву с дьяволом. Поэтому когда на следующий день он пришёл на суд, это был суд Дмитрия, а приговор его, Ивана: «Было в этом лице что-то как бы тронутое землёй, что-то похожее на лицо помирающего человека. Глаза были мутны; он поднял их и медленно обвёл ими залу» [15; 115]. Достоевский показывает человека, оказавшегося один на один с силами зла и побеждённого ими. И хотя Иван всё же публично признался в преступлении, сломить свою гордость и освободиться от не-доверия к Богу он так и не смог. Поэтому вместо смиренного покаяния начинается новый бунт: Смердяков ««убил отца, <…> а я его научил убить… Кто не желает смерти отца? <…> И все эти… р-рожи! <…> Убили отца, а притворяются, что испугались», – проскрежетал он с яростным презрением» [15; 117].
Покаяние может быть очистительным и спасительным лишь когда соединяется со смирением перед волей Божией: «Бог гордым противится, а смиренным дает благодать» (Иак. 4:6). Дьявол долго вскармливал и укреплял гордыню в душе Ивана, пока она не подчинила себе и его разум, и волю, и чувства. Сломать клетку гордыни и тем вырваться из власти дьявола своими силами Иван уже не может. Последняя попытка освободиться лишь обнаружила то, что он себе не принадлежит: когда беснование стало очевидным и его «схватили, <…> он завопил неистовым воплем. И всё время, пока его уносили, он вопил и выкрикивал что-то несвязное» [15; 118].
Болезнь духа обратилась на душу и тело, как это было с Раскольниковым, со Ставрогиным и с Версиловым. Но итог болезни Ивана не столь очевиден, как у его предшественников по великому пятикнижию. Автор лишь намекает, что Ивана ждёт какая-то новая жизнь, но «это всё могло бы послужить канвой уже иного рассказа, другого романа, который и не знаю, предприму ли ещё когда-нибудь» [14; 48]. Принимая во внимание общее направление православного гуманизма Достоевского, можно предположить, что Ивана ждёт судьба Раскольникова, о которой говорится в эпилоге «Преступления и наказания»: «Это новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью» [6; 422][291].
Образ Дмитрия Карамазова, по словам прокурора Ипполита Кирилловича, «в противоположность «европеизму» и «народным началам» братьев своих (выражаемых Иваном и Алексеем. – О. С.), <…> как бы изображает собою Россию непосредственную – о, не всю, не всю, и Боже сохрани, если бы всю! <…> О, мы непосредственны, мы зло и добро в удивительнейшем смешении, мы любители просвещения и Шиллера и в то же время мы бушуем по трактирам… О, и мы бываем хороши и прекрасны, но только тогда, когда нам самим хорошо и прекрасно. Напротив, мы даже обуреваемы <…> благороднейшими идеалами, но только с тем условием, чтоб они достигались сами собою, упадали бы к нам на стол с неба и, главное, чтобы даром, даром, чтобы за них ничего не платить. Платить мы ужасно не любим, зато получать очень любим, и это во всём. О, дайте, дайте нам всевозможные блага жизни (именно всевозможные, дешевле не помиримся) и особенно не препятствуйте нашему нраву ни в чём, и тогда и мы докажем, что можем быть хороши и прекрасны. Мы не жадны, нет, но, однако же, подавайте нам денег, больше, больше, как можно больше денег, и вы увидите, как великодушно, с каким презрением к презренному металлу мы разбросаем их в одну ночь в безудержном кутеже. А не дадут нам денег, так мы покажем, как мы их сумеем достать, когда нам очень того захочется» [15; 128].
Духовный мир Дмитрия раскрывается в его диалоге с Алексеем, названном автором «Исповедь горячего сердца» [14; 93–106]. Основную черту этого мира образует предельная актуализация карамазовского сладострастия – жажды наслаждения жизнью. Сладострастие двигало многими поступками и других героев великого пятикнижия (например, Ставрогина и Версилова), но у Дмитрия чувство неизъяснимого и ненасытимого блаженства рождается от соприкосновения с красотой: «Это – бури, потому что сладострастье буря, больше бури! Красота – это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя потому, что Бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут. <…> Перенести я притом не могу, что иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским. Ещё страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его и воистину, воистину горит, как и в юные беспорочные годы. Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил. <…> Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В содоме ли красота? <…> В содоме-то она и сидит для огромного большинства людей… Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы – сердца людей» [14; 100].
Исход этой битвы зависит от того, на чьей стороне сам человек. Дмитрию, как Ивану и многим другим «сильным» героям Достоевского, казалось, что они могут справиться с любой жизненной ситуацией, опираясь лишь на свои силы и руководствуясь не столько каким-либо внешним (Божественным или человеческим) законом, сколько собственной совестью. Это могло бы быть так, если бы человек действительно рождался совершенным, как полагали европейские «гуманисты». Хотя и в этом случае совесть нуждалась бы в постоянной коррекции по какому-то эталону, так как под воздействием внешних обстоятельств «совершенная» природа человека неизбежно бы деформировалась. Этим идеям европейского гуманизма Достоевский противопоставляет православную антропологию, согласно которой первоначальная богоданная природа человека была повреждена первым, а затем родовым и личным грехом. В результате совесть утратила связь со своим источником – Богом, стала ошибаться и допускать преступления: «Совесть без Бога есть ужас, она может заблудиться до самого безнравственного» [27; 56].
Иван и Дмитрий по-разному не верят в Бога, но одинаково не доверяют Ему. Не принимая Божественного мироустройства, они пытаются жить по собственному нравственному закону. Иван создаёт его на основе теории «высших» и «низших» людей и вытекающем из неё праве «высших» на мировое господство, а Дмитрий выстраивает свой «закон» из субъективных представлений о добре, зле, чести и т. п. Заметим, что история человечества знает немало подобных попыток нравственного обособления личности[292]. Их опыт свидетельствует о том, что, сколь бы логически непогрешимо автономная мораль ни выглядела в теории, она мгновенно разваливается при столкновении с реальной жизнью. Именно это и происходит с Дмитрием. Его представления о мире со временем настолько разошлись с общепринятыми, что окружающие почти перестали понимать его [14; 443–444], что и породило острейший конфликт: «Да я оттого и свирепствовал в этот месяц, оттого и дрался в трактире, оттого и отца избил…» [14; 444].
О Боге и Его законе Дмитрий знает: «Слава Высшему на свете, Слава Высшему во мне!..» [14; 96]. Долгое время одного сознания того, что где-то внутри (или снаружи) есть нечто Высшее, ему было достаточно, и он жил, подчиняясь своим желаниям и надеясь, что всё устроится как-нибудь само собой: «Я иду и не знаю: в вонь ли я попал и позор или в свет и радость» [14; 99]. Инстинктивное, не освещённое разумом чувство Бога живёт в его душе, поражённой страстью: «Если уж полечу в бездну, то так-таки прямо, головой вниз и вверх пятами, и даже доволен, что именно в унизительном таком положении падаю и считаю это для себя красотой. И вот в самом-то этом позоре я вдруг начинаю гимн. Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается Бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чёртом, но я всё-таки и Твой сын, Господи, и люблю Тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и быть» [14; 99].
Совесть Дмитрия заблудилась и довела его до преступления закона Божия, о котором Священное Писание говорит: «Всякий грех и хула простятся человекам, а хула на Духа не простится…» (Мф. 12:31). Такой хулой православие считает сознательное упорное противление Богу преступлением или неисполнением Его воли. Это преступление и стало причиной падения Дмитрия: «Любил разврат, любил и срам разврата. Любил жестокость: разве я не клоп, не злое насекомое? Сказано – Карамазов!» [14; 100]. Он рассказывает Алексею об одном из своих бесчестных поступков, подчёркивая особое