<…> Будьте уверены, что он согласится бежать. <…> Не беспокойтесь, согласится бежать. Да он уж и согласен: разве может он свою тварь оставить? А в каторгу её не пустят, так как же ему не бежать? Он, главное, вас боится, боится, что вы не одобрите побега с нравственной стороны, но вы должны ему это великодушно позволить, если уж так необходима тут ваша санкция, – с ядом прибавила Катя» [15; 181].
Гордыня и властолюбие препятствуют духовно-нравственному преображению Катерины Ивановны, поэтому она «изменилась мало за это время, но тёмные глаза её сверкали зловещим огнём», и какая-то особая «решимость сверкала в её тёмном, сумрачном взгляде» [15; 37, 111]. Тьма и сумрак в европейской культуре традиционно являются символами инфернального отсутствия Света. О возможной причине такого духовного состояния соперницы говорит Грушенька: «Стыда в ней мало истинного, вот что…» [15; 114]. В отличие от Дмитрия, Катерина Ивановна старается руководствоваться в жизни исключительно разумом, не замечая, что иногда он позволяет совершать страшные подлости. Так, она рассказала на суде, как сыграла на слабости Дмитрия, намеренно заставив мучиться: ««Тебе надо денег для измены мне с твоею тварью, так вот тебе эти деньги, я сама тебе их даю, возьми, если ты так бесчестен, что возьмёшь!..». Я уличить его хотела, и что же? Он взял, он их взял, и унёс, и истратил их с этою тварью там, в одну ночь…» [15; 119]. Достоевский делает характерные ремарки, показывающие внутреннее состояние Катерины Ивановны, которая «злорадно и ехидно подсказывала суду» наиболее характерные детали письма, «конечно, презирая все для себя последствия, хотя, разумеется, их предвидела ещё, может, за месяц тому, потому что и тогда ещё, может быть, содрогаясь от злобы, мечтала: «Не прочесть ли это суду?»» [15; 120].
С каждым днём Катерина Ивановна всё больше ненавидит Дмитрия, при одном упоминании о котором она уже даже и не говорит, а «злобно отчеканивает» слова и «яростно скрежещет в исступлении» [15; 37, 120]. Она уверена не только в том, что он убил отца, но и в том, что он способен на подлость: «Так или этак, а он всё-таки придёт к этому выходу: он должен бежать!» [15; 180]. Дмитрий говорит о причине этого: «За многое мы друг друга ненавидели, Катя, но клянусь, клянусь, я тебя и ненавидя любил, а ты меня – нет!» [15; 120]. Но она не понимает Дмитрия и смеётся над его новой верой: «Он там толкует <…> про какие-то гимны, про крест, который он должен понести, про долг какой-то <…> разве он готов на страдание <…> да и такому ли страдать? Такие, как он, никогда не страдают!» [15; 181–182]. И, замечает Достоевский, «какое-то чувство уже ненависти и гадливого презрения прозвучало в этих словах. А между тем она же его предала» [15; 182].
В горделивом ослеплении замкнутая на саму себя, Катерина Ивановна перестаёт понимать даже Ивана, говоря Алексею, что его заявление о виновности в смерти отца вызвано особым великодушием: «Этот несчастный, этот герой чести и совести <…> не покинул мысли спасти брата. <…> Вы такого самопожертвования не поймёте во всей полноте…» [15; 180]. Она не допускает возможности изменения духовного мира Ивана и считает, что это она спровоцировала его признание в суде: «О, всему, всему причиною моё бешенство! Это я, я и приготовила эту проклятую сцену в суде! Он захотел доказать мне, что он благороден, и что пусть я и люблю его брата, но он всё-таки не погубит его из мести и ревности.
Вот он и вышел в суде… Я всему причиною, я одна виновата!» [15; 181]. И хотя Катерина Ивановна произносит те же слова, что и Грушенька, в них нет раскаяния. Ради своего чувства к Ивану она готова даже на преступление, и потому заранее продумывает сцену в суде и берёт с собой «документ», обличающий Дмитрия.
Непрекращающаяся борьба сердца и скованного страстями разума заставляют живую душу Катерины Ивановны страдать искренно и глубоко: «Она теперь именно в той степени невыносимого страдания, когда самое гордое сердце с болью крушит свою гордость и падает побеждённое горем» [15; 181]. И в какой-то момент Алексей вдруг почувствовал, что «совесть тянет её повиниться, именно пред ним <…>, со слезами, со взвизгами, с истерикой, с битьём об пол. Но он боялся этой минуты и желал пощадить страдающую» [15; 181], понимая, что Катерина Ивановна может не вынести собственного покаяния. Алексей чувствует, что помочь ей может лишь искреннее раскаяние, и фактически принуждает её к нему, заставляя прийти к Дмитрию в тюрьму: «Вы безвинно погибшего посетите, – с вызовом вырвалось у Алёши, – его руки чисты, на них крови нет! Ради бесчисленного его страдания будущего посетите его теперь! Придите, проводите во тьму… станьте на пороге и только… Ведь вы должны, должны это сделать! – заключил Алёша, с неимоверною силой подчеркнув слово «должны»» [15; 182].
И Катерина Ивановна заставила себя прийти к Дмитрию в тюремную больницу. Они простили друг другу всё и «лепетали <…> речи почти бессмысленные и исступлённые, может быть даже и неправдивые, но в эту-то минуту всё было правдой, и сами они верили себе беззаветно» [15; 188]. Однако раскаяние Катерины Ивановны не продолжилось покаянием – стремлением к духовному самопреображению, потому что почти сразу было подавлено гордыней. И Катерина Ивановна приходит к Дмитрию не для того чтобы попросить прощения, а для того чтобы «себя казнить» [15; 188]. По этому, когда внезапно вошла Грушенька и Катерина Ивановна «тихо, почти шёпотом, простонала ей: «Простите меня!»» [15; 188], это не было смирением. Грушенька поняла это сразу: «Уста её говорили гордые, а не сердце…» [15; 189]. Слова Катерины Ивановны подтверждают её правоту: «Нет, перед этой не могу казнить себя! Я сказала ей «прости меня», потому что хотела казнить себя до конца. Она не простила… Люблю её за это! – искажённым голосом прибавила Катя, и глаза её сверкнули дикою злобой» [15; 189].
Особенно быстрое и глубокое падение, связанное с крушением детских идеальных представлений о мире, испытывает Лиза Хохлакова. До поры она жила любя весь мир и желая счастья всем людям. Она верила, что счастье возможно и достижимо в самом ближайшем будущем: «Алёша, мы будем счастливы!» [14; 201]. Но скоро Лиза оказалась втянута в мир взрослых отношений и поневоле узнала, что он вовсе не так прекрасен, как ей казалось, – хорошие и даже близкие люди могут ненавидеть и убивать друг друга. Это открытие, в силу глубины характера и тонкой развитости чувств, поражает её настолько, что и она объявляет свой бунт против несовершенства мира.
Он начинается с малого: с подслушивания чужих разговоров, «невинной» лжи [15; 20] и чтения «дурных» книг [15; 23], но скоро доходит до полного отрицания мира, в котором, как ей кажется, правит зло: «Алёша, правда ли, что жиды на Пасху детей крадут и режут? <…> Я читала про какой-то где-то суд, и что жид четырёхлетнему мальчику сначала все пальчики обрезал на обеих ручках, а потом распял на стене, прибил гвоздями и распял, а потом на суде сказал, что мальчик умер скоро, чрез четыре часа. Эка скоро! Говорит: стонал, всё стонал, а тот стоял и на него любовался. Это хорошо!» [15; 24]. Зло поразило её своей смертоносной привлекательностью, заключённой в праве быть «не как все» и по своему усмотрению преступать закон Божественного мироустройства. Оно прельстило ещё не окрепшую душу Лизы и новой, не ведомой до сих пор «свободой»: «Я иногда думаю, что это я сама распяла. Он висит и стонет, а я сяду против него и буду ананасный компот есть» [15; 24].
Эти слова – детский протест Лизы против торжества зла: «Знаете, я про жида этого как прочла, то всю ночь так и тряслась в слезах. Воображаю, как ребёночек кричит и стонет (ведь четырёхлетние мальчики понимают), а у меня всё эта мысль про компот не отстаёт» [15; 24]. Жить в этом мире она больше не хочет и готова разрушить его: «Я ужасно хочу зажечь дом, <…>, наш дом. <…> Я просто не хочу делать доброе, я хочу делать злое, <…> чтобы нигде ничего не осталось. Ах, как бы хорошо, кабы ничего не осталось!» [15; 22]. Отвергая мир Божий, Лиза отказывается и от собственного спасения: «Я не хочу быть счастливою! <…> Я не хочу быть святою. Что сделают на том свете за самый большой грех?» [15; 21, 22]. Таким грехом православие считает сознательное и упорное противление воле Божией, что может выражаться как в целенаправленном разрушении Его мира, так и в саморазрушении. И Лиза готова к этому: «Я хочу себя разрушать» [15; 23], – потому что уже почувствовала особую сладость преступления: «Все меня обступят и будут показывать на меня пальцами, а я буду на всех смотреть. Это очень приятно» [15; 22].
Она подошла к самому краю гибели, но ещё не сделала последнего шага: «Мне иногда во сне снятся черти, будто ночь, я в моей комнате со свечкой, и вдруг везде черти, во всех углах, и под столом, и двери отворяют, а их там за дверями толпа, и им хочется войти и меня схватить. И уж подходят, уж хватают. А я вдруг перекрещусь, и они все назад, боятся, только не уходят совсем, а у дверей стоят и по углам, ждут. И вдруг мне ужасно захочется вслух начать Бога бранить, вот и начну бранить, а они-то вдруг опять толпой ко мне, так и обрадуются, вот уж и хватают меня опять, а я вдруг опять перекрещусь – а они все назад. Ужасно весело, дух замирает» [15; 23]. Лиза стоит на пороге своего преступления, и бесы подталкивают её к последнему шагу, сближая с тем, кто уже перешагнул эту черту: она позвала к себе Ивана и «рассказала про мальчика и про компот, всё рассказала, всё, и сказала, что «это хорошо». Он вдруг засмеялся и сказал, что это в самом деле хорошо. Затем встал и ушёл» [15; 24]. И «когда он вышел и засмеялся, я почувствовала, что в презрении быть хорошо. И мальчик с отрезанными пальчиками хорошо, и в презрении быть хорошо…» [15; 24–25]. Лишь в самый последний момент Лиза осознала всю гибельность этого пути и бросилась к Алексею: «Спасите меня!» [15; 25].
В этой ситуации ей действительно может помочь только Алексей, потому что только он понимает, что происходит с ней и Иваном: «Он