Но, как уже говорилось, возможны и другие эпистемологические ключи; и потому не ошибался тот, кто увидел в этой книге (с бóльшим основанием, чем в «Улиссе») релятивистский универсум, где каждое слово становится пространственно-временным событием[387], связи которого с другими событиями меняются в зависимости от позиции наблюдателя (от решения, принятого им перед лицом семантической провокации, содержащейся в каждом слове). Таким образом, мы можем утверждать, что в универсуме «Помина» господствует изотропия – в том смысле, что «в подходящей системе координат наблюдателю, взирающему в различных направлениях, ни одно из них не кажется предпочтительным. В системе координат, избранных подходящим образом, идеализированный универсум, лишенный прерывности, кажется тождественным во всех направлениях – или, как мы говорим, он изотропичен. В то же время такой универсум однороден — в том смысле, что «наблюдатели, расставленные в разных местах универсума, описывая его историю в системе координат – различных, но выбранных подходящим образом, – обнаружат, что их истории тождественны по содержанию; таким образом, невозможно будет отличить одно место универсума от другого»[388]. Кажется, эта космологическая гипотеза подтверждается таким произведением, в котором принимаемый нами истолковательный ключ намечает различные направления чтения, но постоянно подводит нас к вечному возвращению одной основной темы. Конечно, и здесь нам не следует искать у Джойса фигурального перевода представлений какой‑то одной науки, как не следует и задаваться абсурдными вопросами наподобие того, действительно ли перед нами вселенная Эйнштейна или же вселенная Де Ситтера[389], или же в какой степени эта природа книги, способная расти и распространяться при каждом чтении, подтверждает гипотезу о «красном смещении». То, что сказал Джойс о «Новой науке», заставляет нас проявить бдительность: в «Помине» перед нами – рикошет культурных данных; не перевод, а парафраз. И поскольку речь идет о парафразе не какой‑то одной системы понятий, но многих систем, притом не всегда сводимых воедино, то намеки Джойса нельзя втиснуть в рамки какой‑либо единообразной культурной модели. Поэтому выявление различных влияний и связей происходит не посредством вычерчивания схематической решетки, позволяющей нам шаг за шагом проследить систему соответствий (что было бы не только бесполезно, но к тому же неоправданно и опасно методологически), но именно благодаря улавливанию массы внушений, которые современные читатели усматривают в книге, причем каждый из них выделяет в ней некую особую отсылку, намек, зримое воплощение чего‑то витавшего в воздухе. И если разные критики обнаруживают в «Помине» разные предметы, то происходит это потому, что предметы эти там действительно есть, но они не сводимы к систематическому единству – скорее они обыграны в головокружительном взрыве лингвистического материала. Именно потому, что материал этот выстраивается по небывалым правилам, он внушает мысль о некоем глубинном условии, общем для всей современной культуры, а именно – чувстве того, что мы находимся перед неким образом мира, который уже не тот, что был раньше, и изменяется у нас на глазах, внося разлад между воображением и интеллектом, чувствами и разумом, формами воображения и формулами логики. В этом смысле «Помин» исполняет роль посредника и обращает наше внимание на то, что формулы новой логики могут найти соответствующую фигуру; но поскольку фигура не всегда может передать абстрактную форму некоего высказывания, мы получаем фигуры «двусмысленные». В силу того, что фигуры эти отражают нечто невообразимое, они предлагают некий эмоциональный эквивалент этого «чего‑то», смутную убежденность, которая сопровождает восприятие этого «чего‑то», и, наконец, чувство неспособности постичь его. Тем самым книга показывает, что даже ви́дение мира, выразимое лишь согласно чистым гипотезам разума (и поддающееся проверке только посредством инструментов, превосходящих возможности чувств), может все же сопровождаться эмоциональным опытом и в самом деле находит нечто вроде реципиента в другом типе структуры, в структуре лингвистической. Так повествовательная структура, отличная от структур логики, тем не менее передает то же самое эмоциональное содержание, тот же самый тип благоговейного головокружения перед лицом тайны некоего мира, постичь который нам пока что не удается[390].
Иными словами, посредством произведения вырисовывается некая новая форма мира, но произведение не притязает на то, чтобы высказать эту форму: как отмечал Сэмюэл Беккетт, «Финнеганов помин» не повествует о чем‑то – он сам является чем-то[391]. Итак, это «безличная» конструкция, которая становится «объективным коррелятивом» некоего личного опыта. Одним словом, кажется, что Джойс, приняв некое решение (которое не знаешь, кáк назвать: религиозным или саркастическим), хочет сказать нам: «Вы замечаете, что форма универсума изменилась, но уже не можете ее постичь – точно так же и я; вы замечаете, что в этом мире вы уже не сможете двигаться согласно критериям тысячелетней давности, освященным целой культурой, и то же самое замечаю я сам. Что ж: вот я возвращаю вам Ersatz[392] мира, который в ином случае божественен, вечен и непостижим – “whorled without aimed”[393], то есть мира (“world”) – водоворота (“whirl”), лишенного цели (“aim”). Но он, во всяком случае, наш, он представлен в человеческом порядке языка, а не в непостижимом порядке космических событий, и в этой области мы можем противостать ему и понять его»[394].
Какова связь между этим миром и миром реальным? Снова, почти неприметно, на помощь нам может прийти поэтика эпифаний: снова поэт вы́резал из некоего контекста событий то, что казалось ему наиболее значительным (на сей раз – универсум лингвистических связей), и предложил нам то, что сам считал постижимой сущностью, quidditas («чтойностью») реального опыта. «Финнеганов помин» – это огромная эпифания космической структуры, разрешающейся в языке[395].
«Гисперийская» поэтика
Но великая комедия перипетий и узнаваний, предлагаемая нам Джойсом, когда мы пускаемся на поиски его культурных мотивов и вычленяем его поэтики, приберегает для нас еще одно открытие, которое, несомненно, прольет некий двусмысленный и противоречивый свет на все то, что утверждалось до сих пор.
Чтó в действительности движет автором, когда он решает удалиться от мира вещей и углубляется в мир страницы, чтобы воссоздать на ней форму мира? Самый заметный ключ можно обнаружить именно в том описании буквы, которое в то же время представляет собою определение книги и универсума. Этот дискурс на деле движется не только на трех уровнях «буква-книга-мир», но обладает также соответствием ученым и археологическим, представляя собою тщательный, в высокой степени образотворческий анализ (с намерением спародировать анализ прежний, критический) «Книги из Келлса», знаменитого ирландского манускрипта, украшенного миниатюрами в VII–VIII вв. н. э. Фразы из «Помина», которые мы уже цитировали выше как тексты по поэтике, отсылают к странице средневековой рукописи, начинающейся со слова «Tunc»[396], проводя четкую параллель между этой книгой и произведением Джойса[397]. А «Книга из Келлса» – это самый будоражащий пример средневекового ирландского искусства, которое и сегодня еще поражает своей искаженной и безудержной фантазией, запутанным вкусом к абстракции, парадоксальностью изобретений, превращающих эти манускрипты («Книгу из Дурроу», «Бангорский антифонарий», «Евангелиарий св. Галла» и другие произведения, появившиеся на свет из того же корня и распространившиеся по всей Европе) в первые проявления того ирландского гения, который, постоянно находясь на грани безумия, всегда на уровне провокации и раскола, дал культуре: в философии Скотта Эриугены – первый тревожный голос средневекового платонизма, в лице Свифта – беспощадного критика общества и изобретателя миров, столь же парадоксальных, сколь параллельных нашему, в системе Беркли – первую идеалистическую атаку на обычное представление о материальной реальности, в лице Шоу – разрушителя всякой приобретенной социальной нормы, в лице Уайльда – любезного и внушающего страх разрушителя всякого понятия современной ему морали и, наконец, в лице Джойса – разрушителя языка, величайшего дирижера современного разлада.
Так вóт: эти манускрипты рождаются в Ирландии, брезгающей чужим, в Ирландии неподатливой, которая, став христианской и культурной, защищается от язычества, отвоевавшего для себя Англию, от возрождения варварства, угнетающего Галлию, от процесса распада, который вся западная культура после смерти Боэция (уже бывшего свидетелем мира, клонящегося к упадку) и Каролингского возрождения давно уже претерпевает во всех своих проявлениях. Именно из этой Ирландии монахов-визионеров и диковинных непоседливых святых поднимется первое восстание во имя нового кругообращения культуры и искусства. Скольким обязана западная культура этому незаметному труду по сохранению и вызреванию, совершенному в ирландских монастырях и при дворах местных владык, – сказать нелегко; но нам все же дано знать, что труд этот осуществлялся в манере ученой и фантастической, безумной и блистательной, культурнейшей и варварской в одно и то же время, в постоянном упражнении по перекомпоновке и переиначиванию языка и изобразительных форм. Эти поэты и эти миниатюристы в изгнании, в молчании, хитроумно воссоздавали выразительные эмблемы своего народа