Она могла быть невнимательна к близким – и сражаться за справедливость по отношению к целым странам и ко всему человечеству.
Со своими людьми (или с теми, кого она таковыми считала) она могла быть умопомрачительно бестактной.
Однажды она, подбрасывая на коленях совсем еще маленького внука Петю, радостно воскликнула в присутствии его матери – француженки, красавицы-брюнетки с беломраморной кожей: «А я всегда так хотела внука-негритёнка!»
Мари окаменела, но Наташа ничего не заметила: она ведь не хотела никого задеть, а просто сказала чистую правду.
Или, когда я, занудничая, говорил ей, что сыновей всё-таки надо стараться воспитывать (Ясик, мол, не пришел, когда обещал, потому что просто забыл, или Оська обещал передать матери, что я звонил, и тоже забыл, и т. п.), она столь же бесхитростно излагала свои планы на будущее: «Вот они вырастут, женятся – и жены их воспитают!»
Так и случилось.
Разумеется, она любила сыновей, но особенно о них не заботилась, и они росли, как «лилии полевые».
Однако внуков она любила уже вполне по-земному. И выражалось это тоже вполне традиционно: щедрая и даже расточительная (в меру возможностей), всегда готовая отдать друзьям последнее, Наталья могла внезапно вскинуться и закричать (как медведица из сказки): «Кто достал из холодильника польские кабаносы (охотничьи колбаски) и положил на стол? Немедленно назад! Это для Пети!!!»
Пожалуй, я знал в жизни только одного человека, похожего на Наташу. Это была одна из основательниц и легенда польской «Солидарности» Анна Валентинович. Они даже внешне были похожи: маленькие, энергичные, бесстрашные, посвятившие свою жизнь борьбе за справедливость.
Обе не слишком беспокоились о близких, но по отношению к другим людям (особенно если речь шла о тысячах или даже миллионах) проявляли неизменную и пристальную заботливость, а нередко – в планетарных масштабах – простую снисходительность.
«Зла в людях, может, и нет – да только боятся они очень», – говорила извиняющимся тоном пани Аня, и Наталья полностью с ней соглашалась.
Но и тут бывали исключения: она не прощала М. В. Розановой ее беспричинной злоязыкости («ради красного словца»), а В. И. Новодворской (во многом похожей своей пассионарностью на саму Наташу) – минутной слабости, которую та проявила еще девятнадцатилетней девчонкой.
Как-то Наташа рассказала мне, что вместе с ВИН сидела в казанской спецтюрьме, и в какой-то момент та стала горько сожалеть о своем мужественном гражданском поступке: «И зачем я эти листовки разбрасывала, а могла бы в МГИМО поступить…»
Годы прошли, ВИН никогда больше не поддалась слабости, уважала Наташу и передавала ей приветы, но Наталья была памятлива и неумолима. Для нее молодость не была оправданием. Она, как библейский Иов, была убеждена, что тот, кто падает духом в несчастье – грешит перед Богом.
Но у нее самой бывали минуты – если не слабости, то уступки искушениям.
Наташа жила по беженскому документу, где черным по белому было написано, что он обеспечивает защиту обладателю во всех странах, подписавших Женевскую конвенцию о беженцах, за исключением страны происхождения (откуда обладатель и сбежал).
И когда в 1991 году СССР развалился, эти беженцы начали массово ездить в Россию, объясняя (себе и французским властям), что «это уже другая страна»). В конце концов власти одумались и пригрозили отбирать эти документы у путешественников в Россию.
Я спорил с Наташей по этому поводу, говоря, что РФ – это правопреемница СССР со всеми вытекающими юридическими последствиями.
Будучи девушкой умной и честной, она вначале возражала, а потом начала хмуро помалкивать. «Но ведь у тебя же есть советский паспорт, и ты туда ездишь!» – вдруг сказала она в качестве аргумента. Я изумился. «Когда это было нужно или полезно, я туда ездил, и никто меня этим не попрекал!» «Ну вот, а я не ездила», – грустно сказала Наташа, и я понял, как ей хочется вернуться и посмотреть, что там происходит. Действительно, Володя Буковский уже побывал там – хотя и с британским паспортом, – а она…
Больше я с ней на эту тему никогда не спорил. Ну, а потом она уже получила польское гражданство.
Вообще интересно даже не то, как она поддавалась искушениям, а как она с ними боролась.
Мне теперь кажется, что она вполне рассудочно делила их на несерьезные и извинительные (сыграть во флиппер, выпить чашку кофе не дома, а в кафе), и те, которые могли повлечь за собой серьезные последствия – для нее самой, для ее образа жизни.
Вольность нравов шестидесятых годов, казавшаяся нам, жившим в эти годы, вполне нормальной, в глазах Наташи постепенно всё больше и больше приобретала характер минутных, но всё же непростительных (или даже греховных?) слабостей. Но об этом могли бы рассказать только ее церковные исповедники. А в церковь она начала регулярно ходить довольно поздно, но быстро полюбила церковную жизнь, и ее там приняли как свою.
Я иногда ненароком видел, как она впадала в краткие и почти скрываемые ею привязанности (многого я просто не знаю и не рискнул бы назвать это влюбленностями). Очень быстро оказывалось, что эти люди ей становятся неинтересными или мешают заниматься тем, что она считала главным делом своей жизни. И тогда она столь же быстро и незаметно с ними порывала.
В этом не было ничего похожего на безжалостное, требовательное и почти инструментальное отношение к своим любовям Марины Цветаевой, мучившей тех, на кого выпала роль ее избранников. Кстати, Наташа ее вообще терпеть не могла, и не только по этой причине: «Ну, уж я-то никогда не положу в суп куклу, как Марина Ивановна!»
Она рвала с людьми осторожно и, я бы сказал, рассудочно.
Я знал одну маленькую девочку, которая хвасталась: «А я кого угодно могу разлюбить». Она, правда, стала актрисой, а Наталья начисто была лишена актерских дарований: она не умела притворяться.
Может быть, это неумение, столь необходимое в семейной жизни, и стало причиной того, что Наталья так и не нашла себе подходящего спутника жизни.
Но она, как мне кажется, от этого не страдала. Одна моя знакомая подруга восьмидесяти семи лет от роду пошутила на эту тему: «Когда я вышла из призывного возраста, всё стало гораздо проще».
Уже позже, на одном из вечеров, посвященных ее памяти, какая-то незнакомая дама задала Ясику вопрос: «А ваша мама в конце концов вышла замуж за вашего отца?» «Знаете, – ответил Ярослав, уже сам отец семейства, – у нее и в планах этого никогда не было. Да и, честно говоря, с ней бы никто не смог жить. Ну, кроме детей и внуков».
И действительно, прямодушие Натальи было легендарным.
Оборотной его стороной было полное отсутствие игрового чувства юмора (ирония у нее всегда была тонкой и разящей). Поэтому друзья в компаниях любили над ней подшучивать и посмеиваться, что она не всегда улавливала.
В ответ Наталья беззлобно отвечала: «Всем известно, что у Горбаневской нет чувства юмора». Кто-то однажды неуклюже попытался ее утешить: «Да ведь и в Евангелии нет юмора». Она задумалась и серьезно ответила: «Да, там про другое».
Вообще любой «стёб» и «постмодернизм» был ей органически чужд. (Я поймал себя на том, что и кавычки она бы здесь не поставила). Именно это, по-моему, и объясняет ее абсолютную нетерпимость и даже ненависть к советским песням. Она воспринимала их буквально.
В ее доме никто себе подобных выступлений не позволял, но вот после 1981 года нам приходилось вместе бывать в компаниях польских политэмигрантов, где, например, Севек Блюмштайн, знающий наизусть массу советских песен, обожал их петь во весь голос (многие из польских «оппозиционеров» вышли из семей, где два, а то и три поколения предков были правоверными коммунистами). Наталья мрачнела и выходила. Здесь компромиссов она не допускала.
Иначе обстояло дело с матерным языком. Она его не терпела (объясняя, что это у нее появилось после тюрьмы), но в письменных текстах допускала в цитатах или там, где нецензурное слово имело самое что ни на есть прямое значение. Здесь она на компромиссы шла. Это было похоже на ритуальное жертвоприношение ее божеству – языку.
Но вот некоторых ее компромиссов я так до конца и не понял. Все они были связаны с людьми, от которых она зависела.
Во-первых, это И. А. Иловайская, главный редактор «Русской мысли». Наташа работала там до самого конца этой газеты, а я несколько лет систематически писал под тремя или четырьмя псевдонимами (об этом знали всего два-три человека). И. А. внезапно воспылала ко мне симпатией, которая столь же внезапно прервалась (под абсолютно несправедливым предлогом). И Наталья, бесстрашный борец за справедливость, утешала меня, объясняя, что несправедливость у И. А. – просто такая черта характера, и с ней нужно смириться. Вообще И. А. была единственным человеком, в отношении которой я замечал у Наташи не только восхищение, но и некоторую подобострастность.
Во-вторых, это профессор Ежи Помяновский, главный редактор «Новой Польши». Мы тоже работали там вместе, но когда профессор вдруг без всякого повода и примечаний опубликовал текст Ежи Урбана, «геббельса» военного положения в Польше, мы с Натальей написали возмущенное письмо протеста. Только для меня это означало разрыв отношений с журналом, а Наталья в редколлегии всё равно осталась, хотя отношения у них были уже испорчены.
Хотела ли она просто сохранить постоянную работу, что для нее было чрезвычайно важно? Из-за «хлеба насущного»? Вряд ли. Просто у Натальи всегда было чувство субординации, но вот только с начальниками ей не всегда везло (достойнейшим исключением был светлый человек В. Е. Максимов, редактор «Континента»).
И последний пример, когда Наталья смогла переломить себя и сохранить отношения с человеком, которого не уважала, – это Юнна Мориц, которая обещала (и вроде бы даже выполнила обещание) помочь Наталье выпустить в России большой стихотворный сборник.
Но это уже – жертва ради поэзии, которая и была для Наташи главной любовью ее жизни.
Здесь, мне кажется, было бы уместно процитировать слова моего уже покойного друга Лёвы Бруни, написанные сразу после смерти нашего общего друга Алеши Хвостенко: «Он на любовь вообще был скуп. При этом было у него удивительное качество. Кто бы без звонка, без предупреждения ни заваливался к нему домой (иногда и посреди ночи, а бывало и под утро), все они встречались Алешей так, словно только их он и ждал и страстно желал увидеть ровно в эту минуту. Наверное, поэтому очень многие причисляют себя к его друзьям. Но всё-таки главным делом для него была поэзия».