Поэты 1790–1810-х годов — страница 12 из 47

Разрушение поэтики «трех штилей» в России началось рано, так рано, что само существование этой поэтики производит впечатление скорее идеала теоретиков литературы, чем факта художественной жизни. На основании этого историки литературы порой видят в пушкинском синтетизме непосредственное продолжение принципов, восходящих к Державину. С этим трудно согласиться. Дело не в простом разрушении жанровой иерархии — это был первичный и наиболее элементарный процесс. Одновременно происходил глубокий сдвиг в самых понятиях границ литературы, художественного текста и вообще текста. В этом процессе второстепенные, лежащие вне различных «кадастров» типы текстов сыграли глубоко революционизирующую роль. Не случайно Пушкин проявлял к ним такое внимание.

В этой связи следует остановиться на историко-литературной роли так называемой «плохой» поэзии.

Примечателен постоянный интерес многих крупных писателей к так называемой «плохой» литературе. Известно, что Толстой и Пушкин любили «плохие» романы и много их читали. Стендаль однажды заметил: «В Альторфе, кажется, высеченная из камня статуя Телля, в какой-то короткой юбке, тронула меня как раз тем, что была плохая» [44] (курсив мой. — Ю. Л.).

В чем же притягательность «плохого» искусства для больших художников? Иногда причину этого видят в том, что в нем непосредственнее, в силу самой наивности, выражена жизнь. Это не совсем точно. Конечно, действительность полнее отражается в Толстом, а не в Поль де Коке. Интерес к плохому произведению связан с тем, что оно воспринимается не как произведение искусства, не как отражение жизни, а как одно из ее проявлений. И тем не менее оно не сливается с фактами предметного мира, вызывая именно эстетическое переживание. Способность эстетически переживать нехудожественный текст всегда является свидетельством приближения глубоких сдвигов в системе искусства[45]. За развитием внелитературной литературы в 1800–1810-х годах последовало мощное вовлечение ее в литературу и перестройка всей системы словесного искусства. В этом процессе тексты типа «Зеленой книги» Милонова сыграли знаменательную роль.

* * *

В недрах «гражданской лирики» 1800–1810-х годов зарождалась декабристская поэзия. Процесс этот был сложным и противоречивым, как и сам генезис декабристского движения. Если эволюция декабристской поэзии не представляется нам до конца ясной, то тем более туманным оказывается вопрос вычленения преддекабристской и раннедекабристской стадий. Прежде всего следует учитывать, что, если в эпоху зрелого декабризма его поэтическая система представляла собой структурное целое, то на более ранних этапах это в принципе было невозможно. Декабристская поэзия возникла из сложного соотнесения, взаимовлияния многих литературных систем более раннего этапа. С одной стороны, происходило взаимооплодотворение гражданской поэзии и карамзинизма, с другой — аналогичный процесс протекал на рубеже, отделяющем ее от шишковистов. В массовой литературе 1810-х годов интересным представителем первой тенденции был П. А. Габбе, второй — М. А. Дмитриев-Мамонов.

Если говорить о соотношении раннедекабристского движения и дворянского либерализма 1810-х годов, то рубеж здесь часто будет пролегать не в области идеалов и программных установок, а в сфере тактики. Однако это происходит не потому, что между тактикой и общественными идеалами нет связи, а как раз напротив, поскольку именно тактика — наиболее чувствительный барометр для измерения тех внутренних, спонтанных изменений в области общественных идеалов, которые еще не получили определения в терминах программы и не стали фактом самосознания данной общественной группы.

В поэзии проблемы тактики сказываются двумя способами. С одной стороны, она определяет этический аспект системы. Не случайно драматургия Шиллера, в которой теория революционной борьбы анализировалась прежде всего с этической точки зрения, стала для европейской литературы первой трибуной для обсуждения проблем тактики. С другой — речь должна пойти об изучении общественного функционирования текста. Тексты, предназначенные для печати, альбомной записи, публичной декламации, агитации среди непосвященных или тайного чтения в кругу единомышленников, конечно, будут строиться различным образом (хотя в принципе не исключена возможность различного тактического использования одного и того же текста). Однако характер использования текста органически связан с типом организации коллектива, в котором этот текст функционирует. Так устанавливается система тех общественных связей, которые актуализируются в связи с литературным преломлением проблемы тактики.

Салон с его критерием «дамского вкуса», альбом, в сфере печати — альманах, игровое отношение к тексту — таковы были основные показатели бытования поэзии у карамзинистов. Просвещение XVIII века в принципе отвергало тактику. Адресуясь к идеальному человеку и полагая, что собственный эгоизм должен привлекать людей к истине, оно не стремилось приноравливаться к читательским вкусам и уровню сознания. Единственная тактика состоит в вещании полной и абсолютной истины, то есть в отсутствии тактики. Однако в условиях политической реакции и полицейских преследований следовать по этому пути было невозможно. После процесса Радищева, в обстановке правительственного террора, особенно в среде свободомыслящих разночинцев, остро чувствовавших разрыв между своим уровнем культуры и политической беззащитностью перед лицом дворянской государственности, возникло то разделение текстов создаваемых для «своего» кружка и для употребления за его пределами, о котором писал Словцов:

Народу подлому довлеет быть рабом,

Ты, гордый мыслью, будь тиран предрассуждений…

…Носи личину в свете,

А филосо́фом будь, запершись в кабинете.

Возникают тесные кружки единомышленников, тщательно скрывающих свою внутреннюю жизнь от непосвященных. Если такой кружок издает журнал, то напрасно искать на его страницах программные декларации. Публикация становится лишь знаком, свидетельством существования. Но самое значительное не предназначается для печати. Если не учитывать этого, то останется непонятной роль в глухое время реакции 1790-х годов такого издания, как «Муза». Многие поэты, известные нам лишь «внешней» стороной творчества, рисуются, видимо, совершенно в ином свете, чем современникам. Так, нам сейчас трудно понять, почему Батюшков, создавая план истории русской литературы, поставил Е. Колычева в один ряд с Радищевым и Пниным. Однако у него, видимо, были для этого достаточные основания.

В начале века, в условиях бо́льшей литературной свободы, писательские союзы легализировались. Необходимость конспирировать, скрывая самый факт дружеских встреч, отпала. А те политические идеалы, которые по самой своей сути требовали бы конспирации, еще не выработались. В этих условиях возникло два типа писательских объединений. Одни из них назывались «вольными» (этим подчеркивался неофициальный, партикулярный их характер); их организация регулировалась, как правило, уставами и утвержденными процедурами, в своей структуре они копировали официальные «ученые» общества и, как правило, были связаны с университетами или министерством просвещения. Их причисляли к «ученому сословию», членство в них отмечали на титулах книг и в официальных бумагах. Другие именовались «дружескими» и имели значительно менее оформленный характер. Цементом в них было личное дружество, а заседания носили более интимный характер.

Культ дружбы, которому эти кружки уделяли много внимания, стал для них определенным организационным принципом. От членов кружка еще не требуется политического единомыслия — их сплачивает дружба (для декабристской организации будет характерно единство дружеских и политических связей, а в 1830–1840-е годы типичной будет ситуация разрыва долголетних дружеских связей по идейно-политическим соображениям). Дружба — это уже не только успевший опошлиться литературный мотив, это — определенный тин организации, такой, при котором игнорируются служебные различия, богатство — все связи, господствующие в социальном мире.

«Вольные» общества, если принимали прогрессивную окраску, вбирали в себя, как правило, деятелей, стремившихся споспешествовать благим намерениям правительства по распространению просвещения или же возлагавших заботу о прогрессе культуры на общественную инициативу. «Дружеское» общество объединяло либо тех, кто был вообще глубоко равнодушен к политике, предпочитая литературные забавы «иль пунша пламень голубой», либо политических конспираторов, лелеявших в полуразвалившемся доме Воейкова у Девичьего монастыря в притихшей Москве 1800 — начала 1801 года планы убийства тирана Павла. В годы Отечественной войны дружеское общество окрасилось в тона бивуачного братства, а в послевоенные дни приобрело характер «офицерской артели» — дружеского союза молодых холостяков-офицеров, ведущих скромное общее хозяйство и поглощенных совместными усилиями по самообразованию и выработкой планов грядущего преобразования России.

Не случайно, что пока тактика «Союза благоденствия» подсказывала мысль о просачивании в легальные общества с целью подчинения их общим идеалам тайной организации, пока в основу клалась мысль о давлении на правительство, а не о бунте против него, именно «вольные» общества привлекали внимание декабристов. Однако конспиративные объединения вырастали на основе традиции, идущей от «дружеских» обществ (другим, хорошо изученным, источником была масонская конспирация). Соответственно эволюционировала тема дружбы и жанр дружеского послания в литературе. Конечный этап этой эволюции — послание Пушкина В. Л. Давыдову из Кишинева в Каменку. Здесь интимность превратилась в тайнопись, а язык дружеских намеков — в язык политической конспирации.

Послание П. Габбе к брату — типичный образец «военного» дружеского послания: атмосфера дружбы в нем истолковывается как специфическая черта боевого братства. Обилие намеков на те случаи и обстоятельства, конкретные эпизоды, которые читателю заведомо неизвестны (автору приходится вводить прозаические примечания), создает поэтическую атмосферу замкнутости, особого мира, доступного лишь посвященным. Это мир боевого братства, веселья, опасности и смелости. Достаточно вспомнить, что стихотворение писалось в эпоху аракчеевщины, под непосредственным впечатлением варшавских порядков, установленных цесаревичем Константином, вспомнить, что в основе бунта, душой которого был Габбе, лежало сопротивление проникнутых поэзией боевой вольности офицеров духу казармы, фрунта и доноса, чтобы понять, что смысл этого стихотворения политически далеко не нейтрален.