Волосы ее были причудливо закручены и перевиты, как у госпожи Виардо в опере «Норма». Но это была не госпожа Виардо.
И не А. Р.
Незнакомая. Хуже того, совершенно голая. Она не сводила с него странных зеленых глаз.
Гоголь обернулся всем телом.
Она сидела в ванне. Вода доходила ей до живота. Далее покрытого – как и ноги – неужели чешуей? «Не смотри… Не смотри…» Гоголь рухнул на колени. Подполз к раковине. Дрожащими пальцами схватил влажный овал мыла и принялся, ползя вокруг себя, очерчивать линию по кафельному полу. Она напоминала слизистый след улитки.
Женщина оперлась обеими руками на борт ванны. Приподнялась. Повисли груди, их соски уставились, как два глаза. Протянула руки к Гоголю:
– Посмотри на меня! Посмотри…
Не смотреть! Только не это!
Она поднялась во весь рост. Вода лилась потоками. Хвост бурлил в пене.
Не смотреть. Не смотреть.
И все тянула к нему руки:
– Взгляни на меня…
Гоголь почувствовал, что больше не может. Сейчас поднимет взгляд. Сейчас вопьется зрачками в ее зрачки, вертикальные, как у рептилии.
Но тут ручка двери затряслась. Недовольный, но более обеспокоенный голос Чехова позвал: «Михаил Юрьевич! Вы опять в уборной? Вы же только час назад были там!»
Гоголь впился безумным взглядом в дверь с прыгающей ручкой.
Метнул его в проем ванной. Зажмурился. Распахнул веки. Ванная тускло белела в сереньком свете. Ни женщины с хвостом, ни женщины без хвоста, ни голой, ни одетой, никого там не было. Ванна была пуста.
Тяжело дыша, Гоголь кинулся сквозь дверной проем, упал животом на бортик ванны, мазнул пальцем по дну. Оно было сухим.
– А, это вы… – В голосе Чехова проступило разочарование, едва Гоголь приоткрыл дверь и показал в щель безумный глаз.
Гоголь проскочил мимо, отклоняясь всем телом, точно ему было противно даже случайное человеческое прикосновение. Прыснул в свой кабинет.
Чехов покачал головой. Бахнул дверью туалета. Толкнул задвижку.
– Черт-те что…
Дверь в смежную ванную была нараспашку. На кафельном полу – мокрые следы.
«Бог весть что он тут творил». Чехов поежился, закрыл и эту дверь, перевел задвижку, дернул для надежности: заперто.
Хотя и понимал – умом, душой, всем организмом: случись то, чего он опасался, никакая дверь не поможет и не удержит.
Глава 11. I know we shall be happy
Волны вдохновения, случалось, далеко уносили Пушкина, но наиболее богатый улов приносили, только когда он забрасывал свой невод у самых гранитных парапетов, здесь, на Неве, в самом центре столицы. Именно здесь, в центре Петербурга, на скрещении двух крупнейших перспектив – Невской и Литейной – и помещался столь полюбившийся ему теперь ресторан Палкина. Единственное место во всей России, где жизнь человека частного и частность свою всячески оберегающего вам гарантировали. Хотя бы на время обеда – в отдельном, разумеется, кабинете.
Свисали листья фикусов и плющей. Над головой, стрекоча, проносились пестренькие птички. Опахала мохнатых пальм упирались в стекло, по которому все стучал и стучал дождь, все просился войти – а ему, конечно, и не думали открывать. Здесь всегда стояло тропическое лето, не подвластное ни северным зимам, ни карикатуре южных. Лед был только в ведерке для шампанского или вокруг блюда с икрой.
Но сейчас он был и в голосе Пушкина.
– Зачем вы мне наврали, Оленька?
Та отвернулась и стала смотреть в окно. На лоснящиеся от влаги крыши экипажей. На купола зонтов. На мокрые монетки картузов.
– Вы не только сами устроили вашему жениху аудиенцию у мадемуазель Гюлен. Вы и многих других влиятельных лиц посетили. Вы добились, чтобы вас принял господин Нобель. А потом еще нанесли визит академику Якоби. И…
– Не знала, что вы имеете обыкновение следить за барышнями.
– Я имею обыкновение собирать материал и делать обстоятельные изыскания к… ко всему, за что берусь.
– Как вам будет угодно, – рассеянно ответила она.
Пушкин заметил, что ее взгляд прикован к чему-то за окном. Тоже повернулся к стеклу, чуть приподнялся на стуле. Обе стороны мостовой обметала мокрая толпа. Она густела, вбирала все новых зевак, чего-то выжидала, ждала.
Слова Оленьки оставили на холодном стекле облачко:
– Всем им так хочется, чтобы ты рыдала у них на плече… Глупенькая, беспомощная, дрожащая. Зачем, если я не такая?
Пушкин нахмурился. Опять удирать с ним шутки?
Она же с безмятежным видом пальцем написала на запотевшем стекле И да А. Заключила в неровное сердечко.
– Вы, Оленька…
Вошел метрдотель – с такими удивительными бакенбардами, что Пушкин невольно задержал на них завистливый взор. Метрдотель поставил блюдо с омаром – перед Пушкиным. С котлетой – перед Оленькой. Величественно, как король в изгнание, удалился.
Пушкин взял пыточные инструменты, лежавшие по обе стороны блюда.
– Вы, Оленька, напрасно упрекнули меня в склонности к женской слабости и глупости. Трагинервических явлений я терпеть не могу. И лжи тоже. Лжи я терпеть не могу.
Оленька вздохнула:
– Хорошо. Господин Нобель сказал, что это чушь. Что Ванечкино изобретение никуда не годится. Теперь вот не вру. Довольны?
Правда, которой он еще недавно так алкал, на миг озадачила Пушкина. Щипцы и шило остановились в воздухе. Оленька гоняла вилкой по тарелке огуречный кружок.
– Я вначале понадеялась, что Нобель ошибся или у него своя корысть. Но и академик Якоби сказал то же самое. И профессор… Ах, да все, все сказали одно: чушь. Такая лодка невозможна. Вернее, не на теперешнем уровне инженерной мысли и современных знаний физики и химии. Возможно, в далеком будущем, когда будут открыты новые вещества, созданы новые материалы… Когда люди будут понимать больше… Господин Даль. Дело не в лодке. Дело в том, что я люблю Ванечку.
Пушкин с хрустом раздавил щипцами клешню. «Так Чехов оказался прав?» Перед ним сидела душечка? Его взгляд встретился с ее. Нет. Кем бы она ни была, она мужественно смотрела в его хмурое лицо, а говорила твердо:
– Назовите меня проходимкой, авантюристкой, как вам угодно. Но я не могла оставить Ванечку в беде. И не оставлю. Независимо от того, поможете вы мне или нет.
Откуда-то издалека заревела медь. Все головы в толпе повернулись в одну сторону. И Оленька прижалась щекой к стеклу, чтобы видеть, что там.
Сквозь марево дождя тускло блестели мокрые солдатские фуражки. Топотали в лад сапоги. Порывами влажного ветра доносило, швыряло о стекло: «Солда… тушки… бравыребя… тушки!»
– А, мобилизованных ведут, – обыденно сказала Оленька.
Понятно куда. Конечно же, в Севастополь.
– Что? – Пушкин положил щипцы. Вскочил, уронил салфетку на стол, в соус. Припал лбом к стеклу. Лил дождь. Стекал с полей шляп, капал со спиц зонтов. Завивал гривы и хвосты лошадей. Мужики в толпе стащили шапки и картузы.
– Государь говорит, с нами Бог, – пояснила Оленька.
Пушкин снова откинулся на стул. Почувствовал, как голова его стремительно наливается африканским жаром. Все, все, что они сделали в Севастополе, не только не остановило бессмысленную бойню, но, напротив, поддало ей оборотов. Чудо под Севастополем только еще больше остервенило сердца. «Бог… с ним Бог», – он скрипнул зубами. И вот уже бредут покорные стада, нет, не стада, люди, люди…
– Господин Даль, вам дурно?
Пушкин посмотрел на Оленьку, покачал головой, не видя. Брови его сдвинулись. Мысль бешено работала, встраивая, смахивая воздушные мосты, замки, лабиринты, поднимая новые, рассыпая и их. Он уже был не здесь.
«Солда-тушки!» – тихонько дрожало стекло. Оленька привалилась к нему виском, по-видимому, думала сейчас то же, что и все там, на Невском.
– Тушки… – прошептала. – Тушки! – Как ужасно… Будущие мертвецы. Сейчас живы. А скоро умрут.
Пушкина кольнула тоска. Привычная жалость – ко всему слабому, невиноватому, любящему, обреченному – охватила его, вытеснила гнев. Но тут он увидел, что у Оленьки дрожат губы. Нахмурился:
– Только не хлопнитесь в обморок. Если держаться фактов, мы все – будущие мертвецы. Включая такую милую барышню, как вы. Кто-то раньше, кто-то позже.
Оленька прикусила губы. Отвернулась от окна. Рот ее открывался; видимо, она говорила что-то.
Пушкин думал о двух влюбленных. О людях, которых грузили сейчас в вагоны, чтобы везти на убой. Обо всех тех многих и многих, кто из-за этого не родится, не увидит света… Омар перед ним казался большим насекомым. Аппетит пропал. Пушкин отставил блюдо.
– Вот что, Оленька. Про то, что подводная лодка – это чушь собачья, молчите. И уж точно – больше ни к кому хлопотать и просить о вашем женихе не ходите.
Она слушала и энергично жевала. У нее аппетит ничуть не пропал. Проглотила. Нанизала следующий кусок и только тогда спросила:
– Почему? Я люблю Ванечку все равно – даже зная, что он у меня дурачок. Но он добрый дурачок. И он – мой дурачок.
Пушкин кивнул:
– Зато вы, Оленька, очень умная. Вашего ума хватит на двоих. А его любви – на вас обоих и еще кучу детей, внуков и правнуков.
Капал по подоконнику дождь. «Тушки! …тушки!» – теперь глухо уносилось в сторону вокзала. Взвод за взводом и штык за штыком. Пушкин почти видел, как они наполняют за вагоном вагон. Почти слышал, как веселый горнист заиграл сигнал к отправлению. Тучи висели черные. На блюде краснел раздавленный омар.
– Именно поэтому я вам помогу. Главное же – никому об этом нашем разговоре ни слова. Вы поняли? Поняли? – Он вздрогнул, почуяв, как кто-то стукнул его по плечу пальцем. Скосил глаза. На плече его сияла белая клякса, оброненная сверху какой-то мелкой пернатой сволочью.
– Да мать твою… так! Все оно, – дал волю всем разным чувствам он.
Оленька приподнялась, перегнулась через стол и своей салфеткой принялась оттирать сюртук.
– Это на счастье… – повторяла она. – Это на счастье.
Гоголь несколько раз обернул шею любимой радужной косынкой, которую женатым людям вяжет своими руками жена, а холостяки бог весть где берут. Оглядел себя от лаковых туфель до пуховой шляпы. Расправил бакенбарды и, таким образом закончив туалет, щелкнул замком. На щелчок, как кукушка из часов, тут же высунулся Чехов.