– А, – странным тоном сказал он.
– Кого вы ожидали увидеть? – заметил его разочарование Гоголь.
– Куда вы идете?
– Прогуляться по Невскому.
– Все работают… – проворчал Чехов.
– И я работаю! – перебил Гоголь. – На ходу мне лучше думается.
И пока Чехов не сказал еще что-нибудь обидное, такое, что потом весь день думаешь, как мог бы ловчее ответить, срезать, и так мог бы, и эдак, а по-всякому уж поздно, поздно, и ходишь весь день, и зарастаешь изнутри чертополохом – Гоголь схватил трость и хлопнул дверью.
– Но все же, кого он ожидал? – пробормотал сам себе.
Едва выйдя из парадной, он увидел, что с противоположной стороны улицы на него смотрит дама.
Сердце у Гоголя ухнуло. Лица ее он заметить не успел. Протарахтел извозчик, закрывая обзор. А когда проехал, унося на кожаных подушках задастого купца, дамы уже не было. Осталось только пакостное чувство.
Гоголь поднял края кашне к самым ушам. Надвинул шляпу. Идти на Невский с его безликой толчеей расхотелось – теперь сама мысль о том, чтобы соприкоснуться рукавом с другим человеческим существом или того пуще – дамой! – пугала.
Гоголь развернулся и пошел в сторону Синего моста.
Прохожих было немного. Все они по-петербургски держались друг от друга на таком почтительном расстоянии, будто подозревали проказу. Поэтому Гоголь сразу заметил даму.
Не ее, а лишь волнистое отражение в окне магазина. И оно настырно нагоняло его отражение.
Гоголь ускорил шаг. Обернуться было немыслимо. Всем своим слухом он слушал назад. Шелест платья тоже стал энергичнее – ноги пинали подол. В устье улицы уже виднелись строительные леса собора и дородная фигура городового на углу. Токотали под крики возниц экипажи. Привычный сор жизни делал ужасное невозможным. «Развернусь и потребую ответа: что ей угодно?» Но вместо этого прижал шляпу к голове – и рванул со всех ног. Справедливо рассчитывая, что дама за ним не побежит. Дамы – не бегают.
Городового обдуло ветром. Он увидел, как через площадь отчаянной рысью несется господин в радужном шарфе. По тому, как нервно он вскидывал колени, чувствовалось: бежит не на жизнь, а на смерть. Это было необычно, неприлично, и… Городовой задумался: было ли это незаконно? Выходил ли циркуляр, прямо и недвусмысленно запрещающий подданным империи бегать по улицам столицы? Но тут его обдало вторым порывом ветра, стремительным, душистым, но с привкусом угольного дыма. Приподняв юбки, сипя, пробежала дама. Перья на шляпе казались дымом, сносимым из трубы. Ридикюль хлопал по бедру. Локти работали с ровной силой, как боковые рычаги локомотива. Это было точно неприлично! Вне сомнений и циркуляров. Городовой затолкал в рот свисток и, надув щеки, стал стравлять воздух из просторных легких. Трель ввинтилась в воздух. Обернулись несколько мужиков. Скосила лиловый глаз лошадь. Оборвались с лесов собора вороны. Трель вышла такой длинной, что к ее концу бегущие достигли противоположного берега площади. Там начинался другой участок, поэтому городовой выплюнул свисток. И снова погрузился в буддийское оцепенение.
Так бывает в дурных снах. Ты бежишь, бежишь. Стучишь в двери – а их не отпирают. Барабанишь в окна – а там задергивают шторы. Все ворота на замке. Все лавки – выходные. Сердце Гоголя билось где-то под языком. Пот заливал спину. Топоча, он свернул в арку на Галерной. Но только чтобы через несколько мгновений услышать позади шаги – все такие же мерные, все такие же быстрые, ничуть не уставшие.
Улица была пуста.
Единственным живым существом было липовое дерево. Подвывая от ужаса, Гоголь бросился к нему. Подпрыгнул. Схватился за ветки. Втянулся вверх. Лаковая туфля соскользнула – сердце упало, но удержалось. Он тоже. И уже осторожнее, переступая ладонями с ветки на ветку, переходя с сука на сук, полез вверх. До того самого места, где ствол уже был так тонок, что мог выдержать кота, голубя, но не холостяка средних лет, не то чтобы тонкого, не то чтобы толстого. Гоголь посмотрел вниз. И встретился взглядом с парой зеленоватых глаз.
– Кто вы? Что вам угодно? – храбро пискнул он.
«Не та», – радостно трепыхнулось сердце. Зрачки у этой были не страшные вертикальные, а самые обычные, несколько расширившиеся от бега.
Но это была последняя хорошая новость.
– Я Ева.
Дама прижмурилась, как кошка на сметану (думать о себе как о мыши Гоголь не хотел), сладострастно облизнула полуоткрытые губы. Уперлась башмачком в ствол и решительно взялась за ветки.
…Оленька ступила через порог. Из зябкой сырости петербургского дня – в душную золотисто-оранжевую полутьму церкви. Пахло ладаном, воском и сыроватой шерстяной тканью: дождь в последние дни, казалось, не переставал. За Оленькиной спиной мокро хлопнул, складывая крылья, зонт. Несколько капель упали ей на горящее лицо – это было приятно.
Священник и шаферы (церковный сторож с женой, ибо в Петербурге ни Ванечка, ни Оленька никого близко не знали) были готовы. Ванечка стоял пред алтарем в парадной мичманской форме. Обернулся – на лице его Оленька заметила робость и волнение, как будто Ванечка не вполне знал заранее, на ком женится. Милый, смешной дурачок. Улыбнулась, чтобы подбодрить. Она всегда его подбодрит. Поддержит. Во всем. Не дожидаясь ответной улыбки, Оленька подняла руку в белой перчатке и опустила впереди фату.
Белый трен с шорохом волочился позади. Сквозь тюль фаты все было как в тумане: иконы, светильники, усыпанные дрожащими оранжевыми точками. Шаги в пустой церкви звучали одновременно глухо и звонко. Все было в дымке, все мерцало. Зато будущее выступало все отчетливее, будто Оленька видела его в морскую подзорную трубу.
Оленька шла, и с каждым шагом будущее разворачивалось шире, расцветало новыми подробностями.
Квартира… Она видела ее так ясно, будто вошла в нее. Вешалка в виде оленьих рогов. Обои в прихожей. Ковер в спальне. Ее домашние туфли. И его. Обширная кровать. В детской обои были голубые: сперва родился мальчик. Ну и море опять-таки. Пойдет по стопам отца. Потом две девочки. Прелестные малютки в розовых платьицах. У одной волосы беленькие – в отца. У другой, к сожалению, в мать. Зато умница! Оленька на нее не давит и мужу не велит, он ее, к счастью, во всем слушается, ее Ванечка: замужество для девушки – не единственное в жизни. Пусть учится! Женщин уже допустят в университеты, профессором будет! А если и вообще не выйдет… Что ж! В браке главное – любовь. Лучше никак, чем ненастоящая любовь. Не всем же везет, как им с Ванечкой! Уже Ванечка и седой совсем, мой беленький воробушек. Как радостно положить свою седую голову ему на плечо. Вся в морщинах, она для него по-прежнему прекрасна, она знает! Внучата, идите сюда! Дедушка покачает на коленке. Ну дай же ручку. Что?..
Ванечка стоял перед ней и вдруг заложил обе руки за спину. Оленькина рука зависла в воздухе. Лицо у Ванечки сделалось странное. Совсем растерялся и оробел. Понятно! Не каждый день женится. Оленька улыбнулась. Протянула руку к его. Решила взять сама. Ванечка вдруг выгнулся всем телом, будто Оленька не руку к нему протянула, а сделала выпад шпагой. Рука ее цапнула воздух. Ванечка бросился к окну. Распахнул, впустив дождь и холодную сырость. Схватился за подоконник. Секунду-другую он прикидывал: высоко ли? А может, остаться?
– Ванечка!
Он решился и обеими ногами махнул через подоконник – вон. Рама стукнула. Священник и шаферы стояли куклами самих себя. Донеслось снаружи:
– Эй, извозчик!
– Подавать, что ли?
– На Канавку. Возле Семеновского мосту.
– Да гривенник без лишнего.
– Давай! Пошел!
«Гривенник? Дороговастенько. Ванечка такой непрактичный!» – еще подумала Оленька. Вся еще в прошлой жизни. И в следующий миг жизнь эта разлетелась вдребезги. Оленька бросилась к открытому окну. Перегнулась. Дождь тут же принялся отделывать ее фату прозрачным бисером. Крикнула Ванечке вслед:
– Я знаю! Мы будем очень счастливы!
Но экипаж не остановился. В заднем окошке уносился кудрявый затылок.
Оттолкнула – сама не видя кого. Бросилась в двери. Выскочила на паперть. Догнать. Бежать. Извозчика. Куда?
Край подола сразу стал буро-серым, напитался влагой.
– Извозчик! – подняла руку в перчатке.
И опустила. Поверить в это было невозможно: Ванечка, ее жених Ванечка, выскочил от нее в окошко. Она не понимала уже, что вокруг нее. Мир рассыпался на формы, никак не связанные друг с другом, лишенные смысла: какие-то прямоугольники, какие-то кривые. Трясущиеся губы никак не могли сложить:
– Ван… еч… че… му?
Она не знала, где потеряла фату. Грязный трен сразу оторвали в толпе. Оленьку било и мотало, затирало и швыряло. Одно было хорошо: в толпе Оленьке стало тепло. Дрожала Оленька не от холода. Зубы ее выстукивали азбукой Морзе: я знаю… я знаю… мы будем очень счастливы…
Никому до бедной невесты в толпе дела не было. В тот день пришла весть, что пал Севастополь.
Звук был мерный, шершавый. Чехов поднял от листа голову. Звук шел из-за двери. Повинуясь безотчетному чувству, Чехов положил сверху листа первую попавшуюся книгу. И с пером в руках на цыпочках подошел к двери.
Он слышал дыхание. Тот ужасный звук, от которого у любого доктора сердце стесняется тоской, потому что ясно: пациенту не жить. Каверны в легких. Последняя стадия туберкулеза.
Чехов распахнул дверь.
– Госпожа Петрова? – изумился он. Ибо ни разу ее не видел. Никто ее не видел, точно квартира сама себя натирала, обметала, полоскала, стирала.
А женщина – тонкая и гибкая – уже проскользнула под его локоть, в кабинет. Замерла у письменного стола:
– Закройте же дверь. – Голос у нее был тоже шершавый. Чехов повиновался. А сам не мог оторвать от нее глаз. «Вот так госпожа Петрова!» Внезапность ее прихода внушала смутную тревогу. Может, поэтому ему показалось, что глаза ее просияли из-под опущенных ресниц, как вспышка фотоаппарата?
– Ах, ничего на столе не трогайте! – воскликнул он. Она положила книгу обратно на исписанный лист: