Поэты и джентльмены. Роман-ранобэ — страница 44 из 47

– Простите, я оторвала вас от работы.

«Однако, – жадно разглядывал ее Чехов. – С такой внешностью – и экономка?»

Черное платье было застегнуто у самого подбородка, но не скрывало форм. Заставляло еще больше сиять золотистые волосы. Такие гладкие, точно целлулоидные. Еще белее казалась кожа – такая ровная, упругая, что казалась каучуковой. Дыхание сипело – «как у всех чахоточных».

«И, как все чахоточные, она страдает повышенной половой возбудимостью», – напрасно попытался отогнать он мысль. Проскочив, та лавой пробежала по кровеносным сосудам. Женщина чуть запрокинула голову, чуть расставила ноги, а руками оперлась позади себя на стол. Губы у нее были красные, влажные.

– Помогите мне. Доктор.

– Госпожа Петрова… – сконфузился Чехов.

Та качнула головой:

– Ева. Меня зовут Ева.

– Э-э-э-э, сударыня.

– Прошу, осмотрите меня. Доктор.

– Осмотреть? Вас?

Рука ее с невероятной быстротой свернула головки пуговкам.

– Что-то болит в груди.

Раздвинула платье, сорочку.

– Погодите!

Поздно.


…Что надеть, долго Оленьке думать не пришлось. У нее было всего два платья. Серое и в клетку, что по умолчанию делало его нарядным.

Она с особым тщанием пригладила волосы. Завязала перед зеркалом ленты шляпки. Пощипала себя за щеки. Взяла ридикюль.

«Скоро… скоро», – нетерпеливо билось сердце.

Едва она вышла из Демутовой гостиницы, поля шляпы тут же хлопнули и вывернулись на влажном ветру, пришлось всю дорогу придерживать их рукой. На набережной же – схватиться за шляпку обеими. Нева несла себя мимо, вся взъерошенная. Чаек косо сносило под низким серым небом. Клетчатый подол раздувался куполом, ридикюль то и дело мазал по лицу. «Скоро… скоро», – радостное нетерпение согревало ее. Козловые башмачки нетерпеливо переминались. Но где же Ванечка?

Пароход уже был под парами и трясся мелкой дрожью. Пахло углем. Ветер рвал в мелкие клочья дым. Матрос отцепил край каната, и по сходням стали подниматься пассажиры. Сначала до Кронштадта. Оттуда – кто куда: в Стокгольм, в Киль, в Гавр, в Бристоль, мир-то большой. «Экая барышня», – с невольной нежностью подумал матрос, засмотревшись на прелестное личико в створках большой шляпы. Оно горело радостным оживлением. «Куда ж она направляется?» С такой хотелось хоть на край света.

Вдруг барышня вскрикнула, прижав кулачок в перчатке ко рту. Личико стало серым. Взгляд остановился. Как будто встретил горгону Медузу – и барышня обратилась в камень. Матрос удивленно обернулся.

По сходням поднимались двое. Розовощекий юноша в мичманской форме. И зрелая нарумяненная дама. Ее рука была просунута мичману под локоть. Другой рукой дама держала поводок – пушистым помпоном у ее юбки катился белый шпиц.

Мичман не сводил глаз с лица дамы, окоченев от влюбленного восторга. Это была известная актриса Гюлен. Позади горничная в обеих руках несла саквояж, прикованный к ее запястью цепочкой: очевидно, со знаменитыми на весь Петербург драгоценностями.

– Ванечка! – вскрикнула барышня. Но голос утонул в скрипе чаек. «Почему? Как ты мог?» – прочел матрос по ее голубым от шока губам.

– Мой дорогой, – с очаровательным леденцовым акцентом говорила своему юному спутнику актриса. – Я знаю, мы будем очень счастливы.

– Куда? – преградил им путь проверяющий.

Мичман, не глядя, сунул билеты.

– В Кольмар! – просиял своей подруге.

– В Кольмар, – страстно повторила она, не сводя с юноши глаз. – В Париж. В Лондон. Всюду. Вместе. Навсегда.

Шпиц ловко перескочил через сапог матроса.

Мичман и француженка прошли в облаке духов и чего-то такого, что навевало мысли о недавней любовной схватке, к каюте первого класса. Горничная понесла саквояж в каюту капитана – страховая сумма знаменитых бриллиантов превышала стоимость парохода.

Матрос покачал головой, сплюнул. Плевок тут же раздавило свинцовой волной. А когда снова глянул на набережную, барышни там уже не было.

Подняли сходни.

А Оленьку все несло прочь горе. Ноги ее давно промокли. Шляпку ветром сорвало за спину. Шаль она потеряла, не знала где. Ей было все равно. Но как же так, Ванечка? Как же? На Невском толпа затянула ее, как в водоворот, понесла с собой. Ее толкнули. В кого-то врезалась она сама. «Смотри, куда идешь!» Кто-то пихнул. Чей-то локоть вышиб ей дыхание. Но эта боль была понятная. И слезы наконец-то полились.

– Ах, бедная…

Лицо уткнулось во что-то пышное, ситцевое, пахнущее кухней: какая-то женщина обняла ее:

– Плачь, миленькая, все плачем.

Плакали, конечно, не все. Но многие. Севастополь пал.

***

Привычка свыше нам дана. И Лермонтов бросил листок в огонь быстрее, чем понял почему. А потому, что посреди кабинета стояла женщина. Стройная и зеленоглазая. Одно портило ее: дышала она как паровоз.

– Что вам угодно? – холодно спросил Лермонтов, глядя мимо нее. Он давно убедился, что такой взгляд бесит женщин сильнее всего. А значит, обеспечивает победу. И был обескуражен. Незнакомка маневра не заметила. Она жадно бросилась к камину. Но почерневший лист уже свернулся и рассыпался клочками сажи. Женщина повернула лицо на Лермонтова.

– Заглянуть за грань, – хрипло ответила она. – Разве не этого вы хотели?

От шершавых звуков ее голоса у Лермонтова пересохло в горле. С быстротой, к которой незнакомка явно не была готова, он выскочил в коридор, захлопнул дверь кабинета снаружи, навалился всем телом. Хрустнул в замке ключом. Бока его тяжело вздымались. По лбу тек пот, кусая брови.

– Что с вами? – участливо спросил за его спиной Чехов.

Лермонтов обернулся, загородил собой дверь, замочную скважину. Чехов заметил и тяжелое дыхание, и пот, и расширенные зрачки. Нахмурился.

Пот заливал глаза, отпираться было бессмысленно, Лермонтов промокнул лоб рукавом:

– Простужен, должно быть. А кто в Петербурге здоров.

– Вы – точно нездоровы.

– Просто… много… и нервно работал… пил много кофе…

– Лауданум тоже пили? – строго осведомился Чехов.

Лицо Лермонтова стало замкнутым. Рука в кармане сжала ключ. Чехов заговорил взволнованно:

– Я говорю вам не как доктор. Я тоже был болен. В меня литрами вливали всякую дрянь. Для облегчения болей. Поймите, эти видения не имеют ничего общего с настоящим творчеством…

– Приберегите ваши нотации.

Лермонтов сделал шаг мимо него. Тот сжал ему плечо. Хватка была тяжелой и цепкой. И он был на две головы выше. И на добром его лице было беспокойство. Лермонтов скосил глаза на его огромную лапу. Доброхоты опаснее равнодушных.

– Я не пил лауданум. Довольны? У меня схватило живот.

Стряхнул руку, почти бегом бросился по коридору и демонстративно хлопнул дверью, заперся в туалете.

Чехов потоптался у его кабинета. Воспитанный человек не станет шарить в чужих бумагах. Как и читать чужие письма. И совать нос в чужую комнату, если хозяин вышел. Но любопытство было сильней. Кроме того, выглядел Лермонтов и правда скверно. Что, если… Чехов повернул ручку. Заперто. Ему показалось, что он услышал внутри какой-то шум. Приложил ухо к двери. Услышал только, как хлопает на сквозняке рама. Покачал головой. Вернулся к себе.

В ванной Лермонтов обеими руками повернул винты крана. Качнуло. Схватился за раковину. Пот заливал глаза. Мокрые волосы липли к горящим вискам. Ноги подкосились. Он осел, завалился боком, плечом, щекой на кафельный пол. Закрыл глаза. Из крана так и осталась течь вода.

Текла, текла, текла.

Журчание ее превратилось в журчание фонтана. Лермонтов открыл глаза; Пушкин написал бы «зеницы», потому что теперь они видели всё.

Видели, как золотой Самсон в сверкающих плетях воды раздирал пасть нестрашному золотому льву. Солнце усиливало жар круглых золотых ягодиц героя. Видели, как деревья и кусты потирали ладонями-листьями, налетавший ветерок доносил запах моря. И видели мальчика.

Мальчик лежал животом на каменном бортике фонтана. Водяная пыль щекотала шею. Пачкая пальцы голубым, мальчик подталкивал взад-вперед бумажный кораблик, весь в чернильных расплывах.

Лермонтов шагнул к ребенку. Подошел.

– Урок по Закону Божьему?

Мальчик вздрогнул, сжался, обернулся. Перед ним стоял невысокий гусар – из батюшкиной гвардии, определил по его мундиру мальчик, он разбирался, так как обожал все военное. Гвардейские парады, смотры, пушки, коней.

– Это за него тебя Ламсдорф поколотил? – спросил гусар.

Мальчик невольно схватился за синяк под глазом. Снова ощутил разбитую губу. Стала саднить рассеченная бровь. Кивнул. Гусар вынул платок. Опустил в холодную воду. Выжал.

– Возьми. Приложи.

Мальчик так и сделал. Поглядывая на гусара. А тот мрачно смотрел на воду. Тонкие усики и гладкие височки на бледном лице казались нарисованными.

– Ламсдорф – мерзавец, – сказал воде гусар. Вода замерзла в лед от его слов.

Мальчик пролепетал затверженное – как маменька, бывало, приговаривала, отталкивая его, отучая ей жаловаться:

– Он стремится воспитать из меня солдата, привить мужество, суровость и чувство долга.

Гусар надменно изогнул уголок рта:

– Благородно с твоей стороны. Но сути не меняет. Ламсдорф – трус, тупица и садист.

Откровенность этих простых слов поразила мальчика. И задела. Так с ним никто не говорил. Гусар был холоден. И невероятно, невероятно… ах! – мальчику сразу захотелось самому быть таким же небрежно равнодушным ко всему. Этот гусар знал всё! – и мальчик спросил:

– Но как же тогда быть мужественным?

– Мужество… Мужеству, друг мой, учат не у курляндских солдафонов. А у античных царей.

– Мне не бывать царем. После моего старшего брата наследником станет его сын, когда родится. А у сына будет свой сын. А у…

Гусар остановил его.

– Пустое.

– Но я…

– Великий герой Фемистокл, победитель Саламина. Уж точно не трус. Ему пришлось выбирать между гостеприимством персов и верностью отечеству. Он выбрал яд. Аякс, сын царя Спарты, уступавший в силе и храбрости разве что Ахиллу, бросился на меч.