Их добрым гением был Бухарин, да зачтется это ему. Он в 20—30-е (до 1934 г.) пристроит Мандельштама корректором в «МК», что даст возможность скудно, но жить. Горький, вечный хлопотун о талантах, даст койку в Доме искусств. Потом в Москве ему даже квартиру устроят, так что Пастернак позавидует. Будут давать переводы, а когда разразится скандал с обвинениями в плагиате, Бухарин организует ему путевку в санаторий на Кавказе и «творческую поездку» в Армению. Но все тщетно. Бедный Осип становится на пути у Медного всадника. Певческий дар не дает молчать. Он не улетел в теплые края, колибри – не перелетная птица, она не знает, что такое зима.
В конце 20-х и начале 30-х, в свою первую и последнюю зиму, Мандельштам успеет сказать все. Он напишет в начале 30-х то, что мы цитируем и поныне: «В Европе холодно, в Италии темно, власть отвратительна, как руки брадобрея». И власть в Кремле поймет, что это и про нее.
Он напишет «Волка»: «Мне на плечи кидается век-волкодав, но не волк я по крови своей: запихай меня лучше, как шапку, в рукав жаркой шубы сибирских степей…» Он напишет это: «Нам с музыкой-голубою не страшно умереть, там хоть вороньей шубою на вешалке висеть». Ему дадут завидную квартиру, а он напишет пасквиль: «Наглей комсомольской ячейки и вузовской песни наглей, присевших на школьной скамейке учить щебетать палачей. Пайковые книги читаю, пеньковые речи ловлю и грозное баюшки-баю колхозному баю пою».
И этого ему покажется мало. Он стащит с кремлевских небес на землю самого Антихриста и растопчет его на века цыплячьей лапкой. «Мы живем, под собою не чуя страны, наши речи за десять шагов не слышны, а где хватит на полразговорца, там припомнят кремлевского горца. Его толстые пальцы, как черви, жирны, и слова, как пудовые гири, верны – тараканьи смеются глазища и сияют его голенища. А вокруг него сброд тонкошеих вождей, он играет услугами полулюдей – кто свистит, кто мяучит, кто хнычет, он один лишь бабачит и тычет. Как подкову, кует за указом указ – кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз. Что ни казнь у него, то малина. И широкая грудь осетина». Да еще и читает это всем подряд. После такого не живут. Да еще стихи разошлись в списках, их стали заучивать наизусть. Это было самоубийство, и Мандельштам говорил Ахматовой, что к смерти готов. Но он не знал, что его убьют не сразу. Он не рассчитал своих сил. Гумилева убрали быстро. Но Мандельштама ожидала изощренная месть. Его сломали, как хрупкую елочную игрушку.
В мае 1934 года его арестовали (как раз в этой проклятой квартире у них гостила Ахматова). Мандельштама не пытали, но он наслушался и насмотрелся. Он почти теряет рассудок, он называет многих из тех, кому читал эти стихи. Самых ценных – Леву Гумилева, Ахматову, Пастернака – он не назвал. Назвал Эмму Герштейн (она потом возмущалась, а он ответил: «Не Пастернака же мне было называть!»). Слава Богу, по этому делу не взяли больше никого. Бухарин и здесь заступился (Сталин ему этого не простил). Безумного и больного, сразу состарившегося поэта отправляют на три года в ссылку в Чердынь, а потом даже разрешают выбрать Воронеж (минус 12 крупных городов, Воронеж таковым не считался). Кремлевский кот знает, что птичка не улетит, он наслаждается агонией несчастного гения. А тот посвящает ему стихи и даже требует от Пастернака, чтобы он срочно полюбил Сталина. Иногда прорываются гениальные строчки, но читать весь этот бред и ужас тяжело, тем паче что чувствуется рука мастера. Даже во лжи, в унижениях, в бреду.
В 1937 году кончается срок ссылки. Нет ни денег, ни заработков, ни жилья. Мандельштамы почти побираются, но многие трусят и ничего не дают. В Москву не пускают, они живут то в Савелове, возле Кимр, то в Калинине, наезжая на несколько часов в Москву за «сбором средств», то есть милостыней. Когда поэт приходит в себя, он забывает маскироваться и пишет великие стихи (но уже не антисталинские).
И вдруг – радость! Литфонд дает беднягам путевку в санаторий в Саматихе. Комната! Еда! Баня! Это кремлевский кот вспомнил про смятый комочек перьев. В Саматихе его берут, и 2 мая 1938 года он исчезает навсегда. Приговор ОСО, транзитный лагерь под Владивостоком, последнее письмо, что нет смысла посылать вещи и продукты (отберут воры). Это была страшная смерть, смерть «доходяги», «фитиля», «Ивана Ивановича» (воры ненавидели интеллигентов). Его казнили руками блатарей. Большой грех – убить пересмешника, но еще больший – отправить его живым в дальние лагеря на растерзание уголовникам.
В 1916 году поэт это предсказал: «На розвальнях, уложенных соломой, едва прикрытые рогожей роковой, от Воробьевых гор до церковки знакомой мы ехали огромною Москвой. А в Угличе играют дети в бабки и пахнет хлеб, оставленный в печи. По улицам меня везут без шапки, и теплятся в часовне три свечи. […] Сырая даль от птичьих стай чернела, и связанные руки затекли; царевича везут, немеет страшно тело – и рыжую солому подожгли».
Этот витраж Храма окрашен кровью. Снимите обувь свою.
СТИХИ ОСИПА МАНДЕЛЬШТАМА
Подборка Валерии Новодворской
На каменных отрогах Пиэрии
Водили музы первый хоровод,
Чтобы, как пчелы, лирники слепые
Нам подарили ионийский мед.
И холодком повеяло высоким
От выпукло-девического лба,
Чтобы раскрылись правнукам далеким
Архипелага нежные гроба.
Бежит весна топтать луга Эллады,
Обула Сафо пестрый сапожок,
И молоточками куют цикады,
Как в песенке поется, перстенек.
Высокий дом построил плотник дюжий,
На свадьбу всех передушили кур,
И растянул сапожник неуклюжий
На башмаки все пять воловьих шкур.
Нерасторопна черепаха-лира,
Едва-едва беспалая ползет,
Лежит себе на солнышке Эпира,
Тихонько грея золотой живот.
Ну кто ее такую приласкает,
Кто спящую ее перевернет?
Она во сне Терпандра ожидает,
Сухих перстов предчувствуя налет.
Поит дубы холодная криница,
Простоволосая шумит трава,
На радость осам пахнет медуница.
О, где же вы, святые острова,
Где не едят надломленного хлеба,
Где только мед, вино и молоко,
Скрипучий труд не омрачает неба
И колесо вращается легко?
1919
Он подает куда как скупо
Свой воробьиный холодок —
Немного нам, немного купам,
Немного вишням на лоток.
И в темноте растет кипенье —
Чаинок легкая возня,
Как бы воздушный муравейник
Пирует в темных зеленях.
Из свежих капель виноградник
Зашевелился в мураве:
Как будто холода рассадник
Открылся в лапчатой Москве!
1922
За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей,
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей.
Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых кровей в колесе,
Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
Мне в своей первобытной красе.
Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет.
17–28 марта 1931, конец 1935
Нет, не спрятаться мне от великой муры
За извозчичью спину – Москву,
Я трамвайная вишенка страшной поры
И не знаю, зачем я живу.
Мы с тобою поедем на «А» и на «Б»
Посмотреть, кто скорее умрет,
А она то сжимается, как воробей,
То растет, как воздушный пирог.
И едва успевает грозить из угла —
Ты как хочешь, а я не рискну!
У кого под перчаткой не хватит тепла,
Чтоб объездить всю курву Москву.
Апрель 1931
Был старик, застенчивый, как мальчик,
Неуклюжий, робкий патриарх…
Кто за честь природы фехтовальщик?
Ну, конечно, пламенный Ламарк.
Если все живое лишь помарка
За короткий выморочный день,
На подвижной лестнице Ламарка
Я займу последнюю ступень.
К кольчецам спущусь и к усоногим,
Прошуршав средь ящериц и змей,
По упругим сходням, по излогам
Сокращусь, исчезну, как Протей.
Роговую мантию надену,
От горячей крови откажусь,
Обрасту присосками и в пену
Океана завитком вопьюсь.
Мы прошли разряды насекомых
С наливными рюмочками глаз.
Он сказал: природа вся в разломах,
Зренья нет – ты зришь в последний раз.
Он сказал: довольно полнозвучья, —
Ты напрасно Моцарта любил:
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил.
И от нас природа отступила —
Так, как будто мы ей не нужны,
И продольный мозг она вложила,
Словно шпагу, в темные ножны.
И подъемный мост она забыла,
Опоздала опустить для тех,
У кого зеленая могила,
Красное дыханье, гибкий смех…
7–9 мая 1932
Квартира тиха, как бумага —