СТИХИ ВЛАДИМИРА МАЯКОВСКОГО
Подборка Валерии Новодворской
Я сразу смазал карту будня,
плеснувши краску из стакана;
я показал на блюде студня
косые скулы океана.
На чешуе жестяной рыбы
прочел я зовы новых губ.
А вы
ноктюрн сыграть
могли бы
на флейте водосточных труб?
1913
Послушайте!
Ведь, если звезды зажигают —
значит – это кому-нибудь нужно?
Значит – кто-то хочет, чтобы они были?
Значит – кто-то называет эти плевочки
жемчужиной?
И, надрываясь
в метелях полуденной пыли,
врывается к богу,
боится, что опоздал,
плачет,
целует ему жилистую руку,
просит —
чтоб обязательно была звезда! —
клянется —
не перенесет эту беззвездную муку!
А после
ходит тревожный,
но спокойный наружно.
Говорит кому-то:
«Ведь теперь тебе ничего?
Не страшно?
Да?!»
Послушайте!
Ведь, если звезды
зажигают —
значит – это кому-нибудь нужно?
Значит – это необходимо,
чтобы каждый Вечер
над крышами
загоралась хоть одна звезда?!
1914
Багровый и белый отброшен и скомкан,
в зеленый бросали горстями дукаты,
а черным ладоням сбежавшихся окон
раздали горящие желтые карты.
Бульварам и площади было не странно
увидеть на зданиях синие тоги.
И раньше бегущим, как желтые раны,
огни обручали браслетами ноги.
Толпа – пестрошерстая быстрая кошка —
плыла, изгибаясь, дверями влекома;
каждый хотел протащить хоть немножко
громаду из смеха отлитого кома.
Я, чувствуя платья зовущие лапы,
в глаза им улыбку протиснул; пугая
ударами в жесть, хохотали арапы,
над лбом расцветивши крыло попугая.
1912
По черным улицам белые матери
судорожно простерлись, как по гробу глазет.
Вплакались в орущих о побитом неприятеле:
«Ах, закройте, закройте глаза газет!»
Письмо.
Мама, громче!
Дым.
Дым.
Дым еще!
Что вы мямлите, мама, мне?
Видите —
весь воздух вымощен
громыхающим под ядрами камнем!
Ма-а-а-ама!
Сейчас притащили израненный вечер.
Крепился долго,
кургузый,
шершавый,
и вдруг, —
надломивши тучные плечи,
расплакался, бедный, на шее Варшавы.
Звезды в платочках из синего ситца
визжали:
«Убит,
дорогой,
дорогой мой!»
И глаз новолуния страшно косится
на мертвый кулак с зажатой обоймой.
Сбежались смотреть литовские села,
как, поцелуем в обрубок вкована,
слезя золотые глаза костелов,
пальцы улиц ломала Ковна.
А вечер кричит,
безногий,
безрукий:
«Неправда,
я еще могу-с —
хе! —
выбряцав шпоры в горящей мазурке,
выкрутить русый ус!»
Звонок.
Что вы,
мама?
Белая, белая, как на гробе глазет.
«Оставьте!
О нем это,
об убитом, телеграмма.
Ах, закройте,
закройте глаза газет!»
1914
Вот иду я,
заморский страус,
в перьях строф, размеров и рифм.
Спрятать голову, глупый, стараюсь,
в оперенье звенящее врыв.
Я не твой, снеговая уродина.
Глубже
в перья, душа, уложись!
И иная окажется родина,
вижу —
выжжена южная жизнь.
Остров зноя.
В пальмы овазился.
«Эй,
дорогу!»
Выдумку мнут.
И опять
до другого оазиса
вью следы песками минут.
Иные жмутся —
уйти б,
не кусается ль? —
Иные изогнуты в низкую лесть.
«Мама,
а мама,
несет он яйца?» —
«Не знаю, душечка.
Должен бы несть».
Ржут этажия.
Улицы пялятся.
Обдают водой холода.
Весь истыканный в дымы и в пальцы,
переваливаю года.
Что ж, бери меня хваткой мерзкой!
Бритвой ветра перья обрей.
Пусть исчезну,
чужой и заморский,
под неистовства всех декабрей.
1916
Били копыта.
Пели будто:
– Гриб.
Грабь.
Гроб.
Груб. —
Ветром опита,
льдом обута,
улица скользила.
Лошадь на круп
грохнулась,
и сразу
за зевакой зевака,
штаны пришедшие Кузнецким клёшить,
сгрудились,
смех зазвенел и зазвякал:
– Лошадь упала!
– Упала лошадь! —
Смеялся Кузнецкий.
Лишь один я
голос свой не вмешивал в вой ему.
Подошел
и вижу
глаза лошадиные…
Улица опрокинулась,
течет по-своему…
Подошел и вижу —
за каплищей каплища
по морде катится,
прячется в шерсти…
И какая-то общая
звериная тоска
плеща вылилась из меня
и расплылась в шелесте.
«Лошадь, не надо.
Лошадь, слушайте —
чего вы думаете, что вы их плоше?
Деточка,
все мы немножко лошади,
каждый из нас по-своему лошадь».
Может быть,
– старая —
и не нуждалась в няньке,
может быть, и мысль ей моя казалась пошла,
только
лошадь
рванулась,
встала на ноги,
ржанула
и пошла.
Хвостом помахивала.
Рыжий ребенок.
Пришла веселая,
стала в стойло.
И все ей казалось —
она жеребенок,
и стоило жить,
и работать стоило.
1918
ПАРУС! СЛОМАЛИ ПАРУС!
Валентин Катаев лежит недалеко от стен нашего Храма в славном тенистом уголке. В своей жемчужине, в лучшей повести «Белеет парус одинокий», он сам описал могилу, которую ему хотелось бы иметь.
Мы ему ее предоставили за бесспорный талант детского писателя и за достижения лучшего (первого и последнего «мовиста») создателя классных исторических эссе для взрослых уже в безопасные 60—80-е годы. К тому же циник, жуир и бонвиван Валя Катаев вкусно жил, сладко ел и спал, служил большевикам, ездил на ту роковую экскурсию на Беломорканал с гидом Горьким и потом засветился в той жуткой книге отзывов, в красивеньком рекламном проспекте о канале с человеческими черепами на дне. Но доносчиком и катом он не был. Поэтому Храм сверкает золотыми куполами и крестами совсем недалеко. Чугунная ограда, печальный темный кипарис, опустивший крылья мраморный ангел, лабрадоровый склеп. Ползают кладбищенские улитки, лаврики-павлики, стирая позолоту с мраморной надгробной доски. Золотыми буквами на ней написано: «Здесь лежит Валентин Катаев, он же Петя Бачей, брат Павлика (Евгения Петрова), друг Гаврика Черноиваненко. Да будет мир его праху».
За его загробную жизнь я не беспокоюсь. У чертей тоже есть дети, чертенята. Вряд ли черти откажут себе в удовольствии почитать чертенятам вслух «Белеет парус одинокий» и «сказочки» Катаева. А за это выделят теплое местечко, обильный рацион: копченую скумбрию, так любимую Петей Бачеем, а заодно и шоколадку с передвижной картинкой, бублик (горячий, с ледяным сливочным маслом), клубничное варенье, коробочку монпансье «Жорж Борман», шкалик из тонкого голубого стекла и жареные бычки. Одесситы должны пользоваться у веселых чертей режимом наибольшего благоприятствования. Надеюсь, в аду есть свой Большой фонтан, своя Молдаванка, своя Пересыпь, свои Ришельевская и Маразлиевская. Певец и биограф Одессы, Валентин Катаев заслуживает, чтобы у ног его плескалось голубое море, у стены ждал подержанный велосипед, а в авоське лежали превосходные сухие тараньки.
Валентин Катаев сам написал свою биографию, правда, с большими дырами, как будто ее мыши ели. Ведь писал он уже при советской власти, а при ней о некоторых этапах жизненного пути лучше было умолчать, зашифровывая их под биографии и приключения знакомых, знакомых знакомых и незнакомых незнакомых. А врать он умел как бог. Вообще-то хороший писатель должен уметь врать. Враль не всегда беллетрист, но беллетрист – всегда враль. Поэтому жизненный путь писателя вымощен его произведениями, и мы пойдем по ним, как по тропинке. Отметим только одно, необычное. Катаев был слишком материалист, циник и поклонник всего земного, чтобы влюбляться. Он, как средневековые теологи, отрицал для женщин право на бессмертную душу, а заодно сомневался в наличии таковой у мужчин. Дома будет сидеть скромная жена, как бы стиральная машина, кухарка и нянька в одном лице, а мимолетные романы никому не запомнились, потому что имели чисто плотскую направленность, без всякого идеализма. Он слишком любил себя, эпикуреец, гедонист и эгоист. Детьми побочными тоже не интересовался и не проверял, сколько их, как и чем живут и где пребывают. У Катаева много юмора, но он и в жизни очень много «юморил», а любовь и семья – дело серьезное. Женитьбу он считал чисто экономическим проектом. Итак, детство. «Белеет парус одинокий» (1936), «Электрическая машина», «Хуторок в степи» (1956). A как долго он жил, продаваясь весело и со вкусом, не волнуясь за других! С января 1897-го до апреля 1986-го. 89 лет, почти застал перестройку. Еще немного, и стала бы доступной его любимая «заграница». Но не срослось. Родился Валюша в семье учителя епархиального училища. А дед был генерал. Учился в гимназии, знал, что такое настоящий интеллигент, и изобразил таковым своего отца: толстовец, честный идеалист, книжник, противник антисемитизма. Якобы прочел лекцию о Толстом после его смерти и был уволен, ушел в отставку. Это мечты, на самом деле у папы все было о’кей. Родители были