327. АДПОЭМА В ТРЕХ ПЕСНЯХ(Подражание Данте)
ПЕСНЬ ПЕРВАЯ
Едва ли стих, которым пишут оды,
Посланья «к ней», к трем звездочкам, к луне,
Стих, мелкий льстец и раб вчерашней моды,
Сумеет людям передать вполне
Картину ада, нынешнего ада,
Куда спуститься вздумалося мне.
Певучих рифм для этого не надо;
Тут воплями и скрежетом зубов,
Шипением раздразненного гада
Откликнуться в рассказе будь готов…
О муза робкая! хоть на минуту
Забудь свой пол, стыдливости покров,
И загляни со мною в глубину ту,
Где не один знакомый нам земляк
Стал осужден гореть подобно труту.
Я несся в ад, и несся быстро так,
Держась рукой за крылья Люцифера,
Что не видал, как вдруг исчезнул мрак,
И предо мной разверзлася пещера,
За ней другая, третья… целый ряд.
Метнулась в нос струей зловонной сера,
А под ногами огненный каскад
Ревел и прыгал. Далее, спустились
Мы в глубину, центральный самый ад,
Где жар такой, что волоса дымились
И щеки трескались на части. Вдруг
Передо мною тени закружились,
И я увидел сотни чьих-то рук,
Простертых вверх. Я смело крикнул: «Кто вы?»
И повторило эхо этот звук;
В огне кружась, завыли дико совы,
И вопль теней, крутящихся в смоле,
Меня смутил. Картины были новы.
Палим огнем в кровавой этой мгле,
Где что ни шаг — то тень, то стон собрата,
Я прислонился с ужасом к скале,
А вкруг меня скакали чертенята,
Дрались, кувыркались на голове,
Прося хоть «грош на бедность». Так когда-то
За мной гонялись нищие в Москве,
С припевом старым: «дайте медный грошик
Убогой сироте или вдове…»
И стало жаль мне этих адских крошек,
Но им едва я горсть монет швырнул,
Они слились в визжаньи диких кошек
И вскрыли пасть, как тысяча акул;
За дележом рассыпанной монеты
Уж свалка началась, но Вельзевул,
С которым в ад низвергся я с планеты,
Махнул жезлом — и эта сволочь вмиг
Рассыпалась и спряталася где-то.
Вдруг долетели к нам — ужасный крик,
Ругательства и треск славянской брани.
«Иди вперед, — сказал мне проводник,—
В пещеру ту посажены славяне…»
— «О, к ним скорей!..» И, к землякам спеша,
Я много встреч сулил себе заране.
Вошли. Едва шагнул я, чуть дыша,
В огне, в дыму, как где-то близко, рядом,
Завыла чья-то падшая душа.
При встрече с ней попятился я задом:
Погружена в шипящий кипяток,
Бранилась тень и задыхалась смрадом,
А с вышины ей в рот лился поток
Прозрачной влаги, внутренность сжигая.
Кто́ был тот грешник — я признать не мог,
Но на меня, проклятья изрыгая,
Он бросил взгляд — и взгляд был зол и дик,
Как будто представлял ему врага я.
«Прочь от меня! я — русский откупщик!
Пью голый спирт, питаюсь скипидаром,
Мой рот сожжен, изорван мой язык,
Мне в чрево льют напиток адский — даром,
Но если б в мир я вырвался опять —
Поил бы вас всё прежним полугаром».
И голый спирт он начал вновь глотать
С гримасой отвратительной и зверской…
Я далее стал ад обозревать
И подошел к какой-то яме мерзкой,
Откуда грешник звал меня: «сюда!» —
И вдруг за плащ схватил рукою дерзкой.
Увы! я в нем узнал не без труда
Известного мне прежде бюрократа,
Для женщин труд бросавшего всегда,
В pince-nez, в бобрах, по Невскому когда-то
Искавшего то устриц, то интриг,
С Борелем бывшего всю жизнь запанибрата!..
Ты в ад попал, изящный мой старик,
Где устриц нет, где нет белья и фрака!..
Хоть за душу хватал мне старца крик,
Но так силен был запах аммиака,
Такая вонь из ямы поднялась,
Что мимо я бежал, и гений мрака
Мне указал на тень: она вилась
И ползала, влача на пле́чах груду
Тяжелых слитков золота, рвалась,
Но, ношею приплюснутая в слюду,
В почтовый лист, опять стиралась в прах.
«Тень грешника! тебя я не забуду!
Пусть злая казнь твоя пробудит страх
Корыстолюбца, жадного к аферам,
Всегда, как ты, тонувшего в долгах
И лезшего в карман акционерам.
Сиди же тут и золото лижи!!.»
И я пустился вслед за Люцифером.
Вдруг гнусный призрак вырос. «О, скажи,
Кто ты, ужасный грешник, и откуда?
Но стой! Свой лоб закрытый покажи!
На лбу написано: „предатель и Иуда“.
Кто ж ты такой? смолою залит рот,
Чтобы донос не выползал оттуда,
И уши срезаны…» Стонал Искариот,
Сжав кулаки и топая ногами.
С его лица бежал кровавый пот,
Но он не мог пошевелить устами.
«Кто ж ты?» — я вновь допрашивал. В тот миг
Он начал знаки делать мне руками;
Я отскочил, я лишь тогда постиг,
Что встретился с знакомым лицемером,
И вслед ему проклятья бросил крик:
«Будь проклят ты! пусть станет всем примером
Казнь лютая! терзайся и лежи!»
И я опять пошел за Люцифером.
А вкруг меня вставало царство лжи
В дыму костров, которые не гасли…
Там плавали распухшие ханжи
Одной семьей в кипучем постном масле;
Там в грудь певца вселился наглый бес
И заставлял — из злости ль, из проказ ли —
Его тянуть всю вечность ut diez;
Без отдыху трагический ломака
Ревел, как Лир, попавший ночью в лес;
Там, рук лишен, кулачный забияка,
Скрипя зубами, в пламени скакал:
Ему везде мерещились — то драка,
То уличный классический скандал;
Там лихоимцев мучалися о́рды,
Там корчился мишурный либерал,
Которым все мы прежде были горды;
Там в рубище скорбел парадный фат,
И скромностью страдали Держиморды…
И с трепетом блуждал вокруг мой взгляд:
Везде с бичом стоял незримый мститель.
«Но тут еще не весь славянский ад,—
Докладывал мне мой путеводитель.—
Здесь есть отдел „Литературный мир“,
И на него взглянуть вы не хотите ль.
Там звук цитат, бряцанье русских лир,
Занятие ученых, журналистов
Даст тему вам на несколько сатир…»
И тут мой бес, как адский частный пристав,
Открыл мне вход, и я увидел вдруг
Пристанище родных экс-нигилистов.
ПЕСНЬ ВТОРАЯ
О муза! выдумай особый звук,
Чтоб ад чадил сквозь каждую цертину,
Чтоб каждый стих был криком тяжких мук
И передал, хоть в очерках, картину,
Которая в аду открылась мне,
Когда явился я на половину
Писателей, томящихся в огне,
Под сводом тартара. В минуты эти
В моем мозгу мелькнул, как в смутном сне,
Картонный ад, ад Роллера в балете,
Где бес наряженный выделывает па,
Где чертенят, приехавших в карете,
По сцене бегает неловкая толпа
И вверх летит по блоку, на веревке,
Звезда танцовщиц русских Петипа —
В короткой юбочке, в классической шнуровке…
Тот детский ад стал для меня смешон,
Как платье королевы на торговке…
Я чуть дышал. Был воздух раскален
И — как сургуч растопленный — жег тело;
Поток огней бежал со всех сторон,
И я едва вперед шагнул несмело,
Вдруг чьи-то зубы в ногу мне впились,
Так, что нога от боли посинела;
Передо мной два трупа поднялись
И стукнулись затылками: их спины
(Мысль адская!) между собой срослись.
Конечно, бес нашел к тому причины,
Недаром он логичнее людей…
Один из двух был стар; его седины
Торчали вверх, как чёлки лошадей.
То был творец покойных «всяких всячин»,
Землей давно оплаканный Фаддей.
Но кто ж другой? Приземист и невзрачен,
Он так взглянул, оскалясь, на меня,
Так рот раскрыл, что был я озадачен.
Людей, и дьявола, и смрадный ад кляня,
Он возопил: «Земля и ад — всё то же,
И в полымя попал я из огня[60].
Как на земле, меж адской молодежи
Я нигилизм, Базаровых нашел,
Волненья здешние с людскими так же схожи,
Пожары те ж, и тот же есть раскол…
Но лишь одним земля мне краше ада,
Одна беда здесь хуже всяких зол —
Здесь клеветать нельзя… Одна отрада
Была мне в жизни: это клевета,
Язвившая смертельным жалом гада,—
И у меня та сила отнята!..»
И взвыла тень, с рыканием шакала,
И пена показалася вкруг рта,
А рядом группа новая вставала:
В чаду зловещих, красных облаков,
Где бездна пасть широко разевала,
На берегу одном стоял — Катков,
А на другом — Леонтьев. Вскинув руки,
Они рвались друг к другу через ров
«Для пользы просвещенья и науки»,
Но пропасть, разлучая навсегда,
Дразнила в них и раздражала муки.
Я крикнул им обоим: «Господа,
Вам кланяюсь!..» — и начал делать знаки,
Они же враз откликнулись: «Сюда
Зачем пришел? Не нужно нам кривляки!..
Смерть свистунам, залезшим на канат,
Смеющимся и пляшущим во мраке!»
«Смерть свистунам!» От воя дрогнул ад,
Отозвались московские кликуши,
Когда-то заселявшие Арбат,
Все «Вестником» пленившиеся души;
И, криком тем застигнутый врасплох,
Я с ужасом заткнул скорее уши,
Иначе непременно бы оглох.
Но замер рев. Я подошел к утесу,
И — странный вид! — вокруг его, как мох,
Лепясь и извиваясь по откосу,
Сидел партер из кровных бесенят,
Всегда везде сующихся без спросу,
А наверху — там был утес так сжат,
Что негде поместить одной ладони,—
Сидел старик. «Сто лет тому назад,—
Так объяснил мой адский чичероне,—
Посажен здесь ваш русский Цицерон;
Чтоб прежний жар не гаснул в Цицероне,
Он в тартаре навеки обречен
Не сдерживать порывы красноречья,
И не молчит уж с давних он времен…»
Я слушать стал. Ах, знаю эту речь я,
Которая разила наповал,
Противника ломая до увечья!..
В ораторе я Павлова узнал.
Измученный ораторским припадком,
Уж много лет он уст не закрывал
И говорил, бросаясь то ко взяткам,
То к юности, провравшейся не раз,
То к митингам, то к разным беспорядкам,
И речь текла, и мысль его неслась
В Париж и в Рим, на Волгу и на Неман…
Когда ж порой, устав от пышных фраз,
Хотя на миг вдруг становился нем он,
Опять в нем возбуждал витийства жар
Безжалостный, неумолимый демон,
И снова им овладевал кошмар
Ораторства, — и слушал я памфлеты.
Вдруг кто-то крикнул сзади: «Bonsoir,
Je vais vous dire…»[61] И кто ж мне слал приветы
На языке Феваля и Дюма?
О дух славян, скажи мне: где ты, где ты?
Москва, Рязань, Орел и Кострома!
Друзья кокошника и сарафана,
Узнайте, с кем сыграла шутку тьма,—
Там я узрел Аксакова Ивана,
Завитого, одетого в пиджак,
С брелоками, под шляпой Циммермана,
В чулках и башмаках à la Жан-Жак…
Ужасней казни для славянофила
Не изобрел бы самый лютый враг,
В котором злость всё сердце иссушила;
Но сатана отлично знал славян —
Напрасно тень Аксакова молила:
«Отдайте мне поддевку и кафтан,
Мою Москву и гул ее трезвона!..»
Но черти перед ним, собравшись в караван,
Читали вслух творения Прудона.
ПЕСНЬ ТРЕТЬЯ И ПОСЛЕДНЯЯ
Меж тем как в тартаре Иван Аксаков,
Услуг чтецов нисколько не ценя,
Входил в азарт при виде шляп и фраков,
Тень новая скользнула из огня,
Которой грудь от вздохов раскололась;
Когда ж она взглянула на меня,
На голове моей встал дыбом волос —
Той встречею так был я поражен.
Ужели в ад попал и самый «Голос»,
И тот, которым был он сотворен?
«Кто ты? — я призрак вопросил несмело.—
Краевский жив, еще не умер он…»
«Я — дух его!» — «Ты отвечай мне дело!
Он на земле, и нет Краевских двух».
— «Там, на земле, мое встречал ты тело,
А дух мой здесь… давно в аду мой дух!!»
И тяжкий вздох из груди вновь прорвался,
Болезненно мой поразивши слух.
И призрак продолжал: «С землей расстался
Я в восемьсот сороковом году,
Но на земле никто не догадался,
Что я давно переменил среду.
И вот теперь я ваш обман нарушу:
Скажи ты всем, что повстречал в аду
Андрея Александровича душу
И что, хоть здесь доходов вовсе нет,
Я дьявола решительно не трушу
И с ним насчет изданья двух газет
Хочу войти в прямое соглашенье.
Сотрудников моих — здесь лучший цвет,
К ним самый бес питает уваженье.
Сергей Громека здесь от сатаны
Особое имеет порученье —
Чтоб черти были тихи и скромны.
А Небольсин? Хоть он не всем приятен,
Статьи его немножко и скучны
И тяжелы… но в ком не сыщешь пятен?..
Но, чтоб врагов туманить и сражать,
Со мною в ад посажен сам Скарятин.
Он нервы всем умеет раздражать,
И тартар весь приходит в содроганье,
Когда Скарятин начинает ржать
(Он сатаною осужден на ржанье!!)».
— «Но чем же ты наказан?» — я спросил.
«Карман мой пуст — нет злее наказанья:
Ад отнял всё, что в жизни я любил,
И золото, добытое годами,
В кипучую он лаву растопил…»
И тень такими плакала слезами,
Что сжалился б, наверно, и Харон.
Я сам слезу почуял под глазами…
Вдруг музыкой был слух мой поражен.
«В аду ли мы, — я крикнул, — иль в танцклассе,
Что слышу здесь я звуки „фолишон“?
Пристало ли веселье к адской расе?»
Смотрю и вижу: десять чертенят,
На скрипках кто, а кто на контрабасе,
Смычком своим неистово пилят,
Так что в ушах трещала перепонка,—
В средине ж круг, где с тенью, падшей в ад,
С визжанием плясали два чертенка;
Когда ж в лицо я грешника взглянул:
«Аско́ченский!..» — не мог не крикнуть звонко.
«Он осужден, — шепнул мне Вельзевул,—
Быть нашим первым адским канканером
И в тартаре поддерживать разгул…»
И в этот миг Аскоченский с задором
Такое па в канкане сотворил,
Что зрители рукоплескали хором:
«Он Фокин наш! Он Фокина убил…»
Но я меж тем, в усталости, в тревоге,
Уже терял запас последних сил
И брел, едва передвигая ноги.
«О проводник! неси меня к земле,—
Я утомлен, измучен от дороги!..»
Но мы наверх всё лезли по скале,
Скользя по крутизне ее мохнатой,
Где всюду искры бегали в золе.
«Смотри вперед, — сказал мне мой вожатый,
Когда мы на вершину взобрались,—
Отсюда виден тартар весь проклятый».
И я глядел с невольным страхом вниз.
Там, под скалой, где цербер адский лаял,
Измученные призраки вились
(От зноя там и самый камень таял);
Те призраки знакомы были мне.
Я узнаю: вот Розенгейм Миха́ил,
Не в силах рифмы приискать к «луне»,
Зовет к себе на помощь Кушнерева;
Вот Бланка тень мяукнула в огне,
Вот тихо стонет призрак Гончарова:
«Отдайте мне удобства и комфорт!
Здесь спать нельзя, здесь пища нездорова»;
Там о театре плачет Раппопорт,
Там ищет Фукс со штемпелем конверта —
В контору «Почты» переслать рапорт.
А вот и тень Старчевского Альберта,
В разлуке с «Сыном», проклинает рок
(Издатели! какой для вас пример-то!..);
Там под собой, исполненный тревог,
Жрец «Времени» всё ищет почвы прочной,
Но только пламя вьется из-под ног
И пятки жжет ему; там ад порочный
Камбека вызывает на протест,
Там о полиции соскучился Заочный,
Арсеньева желанье славы ест,
Там далее… но там, в парах тумана,
Я не видал, что делалось окрест.
Весь смрадный ад, как вскрывшаяся рана,
Слился в пятно… проклятия и стон!..
И я опять, держась за великана,
Понесся вверх… в ушах и треск и звон…
Кровь бьет в виски, подобно адской лаве…
Но миг один — я был перенесен
В свой кабинет, в квартиру дома Граве.
Я на земле. Что это: сон иль явь?
В минуты те решать я был не вправе.
328. МОСКВИЧИ НА ЛЕКЦИИ ПО ФИЛОСОФИИШУТКА-ВОДЕВИЛЬ В ОДНОЙ СЦЕНЕ
Большая освещенная зала; несколько рядов стульев и кресел. На возвышении стоит кафедра. В зале собирается публика.
ЯВЛЕНИЕ 1
Платон Михайлович и Наталья Дмитриевна Горичевы.
Платоша, душечка! не будь такой тюфяк,
Иди же поскорей: боюсь, что опоздали,
Дружочек, слышишь ли…
А что, хотя б и так:
Ну опоздали бы — не много потеряли.
Mon dieu, mon dieu![62] как ты во всем отстал!
За веком не следишь, журналов не брал в руки,
И дела нет тебе до выводов науки.
Ах, матушка! Ей-богу, я устал
С тобой на лекции таскаться да на чтенья…
За пищей, видишь ты, для сердца и ума.
Да что таить! ведь к лекциям сама
Большое ты питаешь отвращенье:
Сидишь, хоть слушаешь, а не поймешь двух слов,
А ездишь… ну, затем что нынче тон таков.
Несносный! замолчи… представь, услышат если…
Молчу, молчу, пойдем дремать на кресле.
ЯВЛЕНИЕ 2
Те же и Загорецкий.
Наталья Дмитревна, Платон Михайлыч, вас
На этих лекциях я вижу каждый раз.
Движением научных всех вопросов
Интересуюсь я…
Вы женщина-философ.
Я занят сам теперь, тружусь, что просто страх:
Кант, Фихте, Молешотт и Фейербах —
Всех изучил — и вижу — небылица;
Так всё поверхностно, верхушек набрались,
И, верите ль, из них мне по сердцу пришлись
Лишь Страхов да Косица.
А вы не знаете, о чем сегодня нам
Читать профессор будет?
Дам
Наталье Дмитревне ответ весьма подробный:
Предмет для лекции он выбрал бесподобный
И постарается публично доказать,
Как дважды два — четыре, а не пять.
Что человек, в котором мо́згу нету,
Быть может мудрецом с громаднейшим умом.
Представьте же: мысль ту же, мысль вот эту
Имел я сам, — клянусь вам честью в том.
И клятва не нужна. Ты служишь сам примером:
Живешь весь век без мо́згу в голове,
А умником слывешь и «ловким кавалером»
Для всех старух на матушке Москве.
По-прежнему чудак, а в сердце добрый малый.
ЯВЛЕНИЕ 3
Те же и старуха Хлестова.
Куда же тут идти? Шум, давка, толкотня…
Антон Антоныч! а! ты человек бывалый;
Голубчик, хоть бы ты здесь проводил меня.
Мой нумерок, вот видишь, сорок пятый.
(Отдает ему билет.)
Дай на тебя немножко обопрусь;
Устала я, да ревматизм проклятый.
(берет Хлестову за руку)
Позвольте; усадить на место вас берусь
И проведу назад, как опытный вожатый.
Уж я раскаялась, что забралась сюда,
Народ теперь стал дерзок и нахален…
Нет, не поехала б, — да вот вчера Молчалин
Привез билетик мне — услужлив он всегда —
Да рассказал, что здесь мудрец — ума палата,
Всей молодежи-то, ну, как их там зовут…
Ну, нигилистам-то задумал дать капут,—
Не выдержала я и приплелась с Арбата.
Уж, думаю, пускай устану, расклеюсь,
Но уж послушаю, как распекут мальчишек,
А после вечерком с соседом посмеюсь;
Мне Лонгинов сосед; охотник до картишек,
Заходит иногда сыграть со мной в пикет.
Вот ваше кресло здесь…
Благодарю, мой свет.
Теперь ступай, спасибо за услугу,
А вечер кончится — опять меня сведи,
Да отыщи, родной, в сенях мою прислугу.
Загорецкий отходит.
ЯВЛЕНИЕ 4
Те же, князь Тугоуховский и княгиня с 6-ю дочерями.
Князь, князь, постой! сюда иди.
Огм!..
Ох, этот князь, впал просто в возраст детский.
Что б дома посидеть! Нет, тоже прискакал.
Княгиня и княжны! Сто лет вас не видал.
(хором)
Антон Антоныч Загорецкий!..
Антон Антоныч, нам должны вы рассказать,
Что будет вечером?
Кто будет здесь читать?
Юркевич — педагог, философ и писатель,
Известный всем…
А вы знакомы с ним?
С Юркевичем, mesdames? Он лучший мой приятель
И в доме у меня считается своим.
Скажите, он брюнет?
Он холост?
Он военный?
Хорош собой?
Богат?
Он молод или нет?
Я вам, mesdames, одно скажу в ответ:
Он выше похвалы обыкновенной.
Однажды в Киеве, я помню, сорок дам,
Пленившись им, все с горя утопились.
ЯВЛЕНИЕ 5
Те же и Фамусов.
О чем он тут рассказывает вам?
О философии мы толковать пустились.
Я нахожу, что Бюхнер…
(Смотрит в потолок.)
Просто глуп.
Отлично говорит полковник Скалозуб,
Что всех философов, витийствующих ныне,
Не худо б приучить немножко к дисциплине.
А вот он сам.
ЯВЛЕНИЕ 6
Те же и Скалозуб.
(раскланиваясь)
Вы лёгки на помине.
Зато вот на руку всегда я был тяжел.
Случилось мне в полку ударить вестового:
Он лег в постель, там в госпиталь пошел
И навсегда оглох, вот честное вам слово.
Раздается звонок. Все садятся по местам. На кафедре появился профессор.
ЯВЛЕНИЕ 7
(сказав несколько предварительных слов и прочтя перед публикой анонимное письмо)
Мне, господа, теперь осталось
Здесь повторить опять для вас
Всё то, что мною развивалось
На лекции в последний раз.
А вот с письмом, где так грозится
Мой неизвестный аноним,
Защитник Бюхнера…
(с улыбкой)
так с ним
Я знаю, как распорядиться…
(Прячет письмо в карман.)
Единодушный хохот публики, аплодисменты.
(хлопая)
Брависсимо! ура! ударил пулей в лоб!
Профессор — молодец, из храброго десятка.
(хлопая)
Я со смеху умру… Ну, услужил по гроб…
Я буду хохотать до нервного припадка.
(Хохочет.)
Преострый человек! я помню, в школе нас
С Аско́ченским вдвоем — прелюбопытно было —
Он со смеху морил…
(обращаясь к соседу)
Спросить позвольте вас,
О чем он толковал? Мне уши заложило,
Вишь, публика-то как кругом заголосила.
(аплодируя)
Отщелкал свистунов.
Ну, им и поделом.
Есть внучек у меня, из новых, из студентов,
Свистун отъявленный — Владимир Монументов;
В родню не верует: на смех поднял мой дом,
Меня совсем не чтит и не подходит к ручке,
Да разные стихи читать приходит внучке.
Нет, пусть он свистунов покрепче разбранит.
Прекрасный человек, дай бог ему здоровья,
Он сердце старое невольно молодит…
Ах, жаль, что не со мной теперь сестра Прасковья.
Профессор продолжает читать лекцию. Первые ряды слушают, в остальных идет тихий говор. Там только иногда прислушиваются к словам профессора.
Затем скажу я наконец,
Что этот Бюхнер пресловутый
Есть только дикий и надутый
Недоучившийся глупец.
Взрыв рукоплесканий. Лекция оканчивается. Стулья гремят, и в зале начинается движение.
Наташа, матушка, теперь пора до дому.
От этой чепухи, от этого содома
Весь вечер у меня трещала голова.
Платоша, не кричи.
(Тихо.)
Ведь я сама едва
Не задремала здесь — хоть совестно признаться…
А кто неволит нас по лекциям таскаться?
Поедем-ка скорей.
(Уходят.)
Фамусов, Лонгинов и Скалозуб.
(Лонгинову)
Согласен с вами я:
Ученье Бюхнера — одна галиматья.
Сергей Сергеич вот таких же точно мнений.
Не очень я люблю ученых рассуждений.
Лишь их послушаешь — и станешь нездоров;
Но вот чему дивлюсь: ученый есть Лавров,
Военный, говорят, — и как досель нет жалоб:
Ведь философия к мундиру не пристала б.
(Уходят.)
(опираясь на руку Загорецкого)
Отец мой, ты сказал, что каждый нигилист…
Пьянчуга, мот, картежник, забулдыга
И на руку, случается, нечист;
О них написана особенная книга,
Тургенев сочинил…
Слыхала я, да, да,—
Вот нужно бы прочесть, принес бы ты когда.
Сыщи ж Петрушку мне — я подожду покуда.
Загорецкий уходит.
ЯВЛЕНИЕ 8
Хлестова и Репетилов.
Кого я вижу здесь? Ты? мой родной, откуда?
Зачем пожаловал к разъезду в поздний час?
Ведь не мешало бы отвыкнуть от проказ.
Анфиса Ниловна! голубушка! Сон в руку!
Пускай я враль, пусть все не верят мне,
Но нынче в ночь я видел вас во сне.
В том голову свою готов отдать в поруку.
Зачем же к ночи-то сюда ты прикатил?
Анфиса Ниловна, на фокусы спешил…
Да ты в своем уме находишься едва ли:
Ведь здесь не фокусы, здесь лекцию читали,
Где нигилисты все глупцами назвались.
Прощай же, батюшка; пора: перебесись.
(Уходит.)
(один)
Так, стало быть, я здесь не нужен.
Куда ж теперь на этот раз?
К Каткову ехать мне на ужин
Иль уж отправиться в танцкласс?
(Стоит в раздумье.)
329. НИГИЛИСТПоэма
ГЛАВА ВТОРАЯ[63]
Не в свой «тарантас» не садись.
Какую выберу я тему —
Того пока не знаю сам.
Подобно графу Соллогубу,
Кой-как взобравшись на Парнас,
Не знаю сам, кусая губу,
Чем я начну теперь рассказ,—
Но, как ему, мне так же любо
Писать на тему — нигилист,
И я, хоть это, впрочем, грубо,
Бледнея, словно в книге лист,
К поэме графа Соллогуба
Приделать смело пожелал
И продолженье и финал.
Моя услуга, если взвесить,
Должна возрадовать славян:
Поэт, наверно, лет чрез десять
Успеет кончить свой роман
И «тайну старческой работы»
Отдаст Погодину, а тот,
Не получивши с «Утра» льготы,
Положит рукопись в комод
И, может быть, лишь лет чрез двести,
Для услажденья разных каст,
С трудами собственными вместе
Поэму графскую издаст.
А я — мне вечер только нужен,
Чтоб в горе выручить певца,
Я сяду весело за ужин,
Сведя поэму до конца.
Поэмы план исполню свято
И ничего не искажу;
Ее героя-демократа,
Как Соллогуб, изображу
Я той же самой черной краской;
Его в безбожьи обвиню
И даже стих, немного тряский,
Для колорита сохраню.
Ведь, в самом деле, есть причины
Такие фразы мне сберечь:
«В душе прорезались морщины»
Иль «ум его широкоплеч».
От фраз поэта цепенея,
Я им подобных не слыхал
С «сухих туманов» «Атенея»…
Но, чу! уж мой Пегас заржал
(Старинной верен я системе —
Пегаса вспомнить при поэме),
И я, как опытный ездок,
Путь начинаю без печали.
Герой — Белин. Его так звали.
Его портрет в короткий срок
Я очерчу, и по контуру
Увидят все — я убежден,—
Что из себя карикатуру
Изображал в природе он;
Что все певцы в преклонных летах
(Я сам как лунь, к несчастью, сед)
В его типических приметах
Найдут все язвы поздних лет,
Найдут, что он был очень странен,
Трихином века заражен,
Эгоистически-гуманен
И отвратительно умен.
Итак, он был, во-первых, молод,
А этот факт на стариков
Нагнать повсюду может холод;
Потом, он был из бедняков,
Имел долги и не платил их,
Носил в заплатках сапоги
(У богачей кровь стынет в жилах:
— Как? он, бедняк, — имел долги?!),
Был, разумеется, нечесан,
Неловок, грязен, неотесан…
«Весть» всем студентам зауряд
Дала сей яркий аттестат,
И без подобного патента
Нельзя описывать студента,—
К тому ж и мало тут хлопот:
Прием известный — спорит грубо,
Волос не чешет круглый год,
Как волк голодный ест и пьет
И — не читает Соллогуба.
Лишь подвяжи такой ярлык —
Герой готов в единый миг.
Дарви́на, Фогта, Молешотта
Белин прочел уже давно,
Но пропадала в нем охота
Читать Погодина, Михно,
Каткова, Вяземского, Фета,
Замоскворецких мудрецов,
Заголосивших не под лета,
Лихих обеденных певцов,
Жизнь отравивших многим россам,—
И, как Москвы ленивый сын,
Не занят вовсе был вопросом:
«Когда родился Карамзин?»
Любил он спорить за обедом,
Что жизнь без знанья — детский бред,
Что без труда жить — цели нет,
Короче — был он людоедом,
Как выражается поэт.
Чтоб жизнь не кончить со скандалом
(Смотрите первую главу),
Белин вдруг стал провинциалом
И бросил шумную Неву.
Благодаря различным шашням
Ему в столице не везло,
И он учителем домашним
Попал к помещику в село
И обитателей усадьбы
Стал изучать, ворча не раз:
«Вот если всех вас описать бы —
Отличный вышел бы рассказ».
Аристократом по преданью
В то время слыл помещик N;
Богат был только по названью,
Хоть пил вино высоких цен,
Курил гаванские сигары,
Себя, как куклу, наряжал
И на уездные базары
На кровной тройке выезжал.
Но так балуясь, год за годом,
Он не мирил приход с расходом,
А впереди… Он думал: вот,
Быть может, бабушка умрет!
Но бабушка не умирала…
Отживший лев не унывал,
На съездах корчил либерала
И всюду деньги занимал.
Любил теперь он в час досуга
Провозгласить пред всеми вдруг:
«Меня Жуковский чтил как друга,
И даже Пушкин был мне друг…»
Когда-то в юности далекой
(Он вспоминал о той поре)
Посланья «к деве черноокой»
Писал он в «Утренней заре».
В Париже ставил водевили,
В России драму написал,
И в Баден-Бадене ходили
Толпой смотреть, как он играл
И ставил золото в рулетку…
Но он не тот уже теперь,
Он точно зверь, попавший в клетку,
С когтями сломанными зверь.
Теперь он более не рвется,
Как прежде, в дальние края,
В его груди уже не бьется
Стихожурчащая струя.
Лениво «Голос» он читает,
Питает ненависть к перу
И лишь поноске обучает
Щенков лягавых поутру,
Новейший век ругает круто,
Всю журналистику хуля
За отрицанье… Вот к нему-то
Белин попал в учителя.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В огромном барском кабинете,
Где двадцать лет без перемен
Стояло всё, помещик N
Ходил, поднявшись на рассвете,
Уже причесан и одет
И вспрыснут нежными духами…
Но здесь мне хочется стихами
Воспеть сей барский кабинет,
Покой полу-аристократа,
Полупсаря, полупевца,
Полуфранцузика с лица,
В Париже жившего когда-то,
Полупомещика степей,
Полугероя в старом стиле,
Тех дней, когда еще носили
Парик, камзолы и тупей.
Всем понемножку в этом свете
Хотел быть русский сибарит,
И обстановка в кабинете
Носила тот же самый вид:
Диваны, мягкие подушки,
Седло казацкое в углу,
Галантерейные игрушки
Меж книг и счетов по столу;
Карамзина изображенье,
Портрет любимого коня —
Внизу же было изреченье:
«Жил восемь лет, четыре дня»,
Устав дворянского собранья,
Нагайки, ружья, мундштуки,
Крылова «полное изданье»,
Размеров разных чубуки;
На полках книги меж диванов:
«Маяк», «Онегин», «Новый псарь»,
Ростопчина и ты, Курганов,
Настольной книгой бывший встарь,
Французских несколько романов
И без обертки календарь,
Да в переплетах разнородных
И привлекательных для глаз
На всех столах и полках модных
Лежал известный «Тарантас».
Помещик был с утра не в духе
И скрыть ворчливости не мог.
Бесило всё его — и мухи,
И сладкий чай, и скрип сапог,
И платье сельского покроя,
И прыщ, вскочивший на щеке,—
Забыл он даже о щенке
Своем возлюбленном Медоре.
Так утро шло. Устав шагать,
Он сел к столу в большом зазоре,
Раскрыв огромную тетрадь;
На ней же тщательно наклеен
Был с краткой надписью ярлык:
«Год двадцать третий. Мой дневник».
Привычку старую в селе он
Еще сберег и по утрам
Вносил в дневник свой без системы
Отрывки сельских эпиграмм,
Воспоминанья, «мысли», темы,
Посланья, стансы в честь кузин,
Заметок мелких ряд летучий,
Стихотворения на случай:
«В день похорон» иль «в день крестин»,
На смерть собачки или дяди…
Прелюбопытная тетрадь,—
И кое-что из той тетради
Теперь мы можем прочитать.
Дневник помещика
Тоска и глушь!.. Здесь, как номады,
Живут дворяне, бросив свет…
Нигде хорошей нет помады,
И куаферов вовсе нет.
Иным здесь славно жить, но я ли
Так прост, как эти чудаки?..
Кто долго жил в Пале-Рояле,
Тот здесь удавится с тоски.
Здесь всё выходит вон из нормы —
Грязь, неопрятность, грубость, смрад,
Притом же новые реформы…
Плебей на шею к нам сесть рад.
О боже мой! Во время оно
Мы не знавали этих бед
И на работника Семена
Тогда не жаловался Фет.
Повсюду злиться есть причина
И хоть в могилу впору лечь:
Нельзя крестьянина посечь
И выдрать собственного сына,
Как будто в этом есть вина…
Жить так нельзя нам, воля ваша,
С тех пор, когда упразднена
О ты, березовая каша!
Учитель новый наш, Белин —
Прямой образчик демократа:
Со мною горд, как властелин,
А со слугой — запанибрата.
Со мною спорит без затей
И очень рад перед соседом,
Перед глазами всех детей
Поднять хоть на́ смех за обедом.
Ну так и смотрит людоедом…
Положим, точно он умен,
И образован, и начитан,
Но всё ж мужик… При мне кричит он,
Что век наш после похорон
Напрасно рвется из могилы,
Что мы, отцы, мозгами хилы,
Что нам повсюду, здесь и тут,
Везде отходную поют
И что для чтения негоден
Ученый Грот и сам Погодин.
Просил главу из «Тарантаса»
Прочесть при детях Белина,
И — вот новейшая-то раса! —
Он мне ответил: «Вот-те на!
К чему такая старина?
Найдем мы книжку посвежее,
Чем ваш любезный „Тарантас“!»
— «Вы, сударь, грубы… таранта-с…»,—
Ему воскликнул в кураже я.
Mon dieu![64] Могу ль я уважать
Таких набитых дуралеев!
«А вы стишки для юбилеев
Всё продолжаете писать? —
Белин спросил меня за чаем…—
Стишки такие любы мне.
Мы этот род предпочитаем
Всем гимнам к солнцу и луне.
Принадлежать весьма солидно
К числу обеденных певцов!..»
Ну как подобных наглецов
Могу выслушивать?.. Обидно…
Белин за прожитое время
Хотел взять деньги. Подождешь!..
Всё это нищенское племя
Дрожит за каждый медный грош.
Когда б не этот долг проклятый,
Я не терпел бы в доме зла,
И мой назойливый глашатай
Давно б был прогнан из села.
В то утро, рано встав с постели,
Помещик N занес в дневник:
«Что ж это будет в самом деле?
Повелевать здесь всем привык
Недоучившийся мальчишка,
Ученьем новым умудрен,
И носит ветхий сюртучишко
Как тогу цезарскую он…
Ну нет, сегодня будет трепка…»
Тут он закрыл свою тетрадь
И закричал: «Эй, кто там! Степка!
Ко мне учителя позвать!»
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ
Меж тем как гнев аристократа
От раздраженья вырастал
И кистью шитого халата
Лев в нетерпении играл,
Меж тем как чай был на пол пролит,
Забыт черешневый чубук
И в доме все узнали вдруг,
Что «барин гневаться изволит»,—
В соседнем флигеле один,
С пером в руке, между двух окон,
Перед столом сидел Белин.
Уж написал немало строк он,
В письме добравшись до конца,
И даже вставил Nota bene,
Как вдруг услышал, что с крыльца
К нему стучится кто-то в сени…
Но здесь, по прихоти певца,
Приличья света проклиная
(Я — каюсь — их давно не чту),
Письмо студента Белина я
Без позволенья перечту.
Пускай мне скажут: экой срам-то!
Но я не вижу в том вины:
Права чиновников почтамта
Давно поэтам всем даны.
Певец в желаньях независим,
И для него, с былых времен,
Нераспечатанных нет писем,
Как для любовниц и для жен. Белин писал:
«Занес же леший
Меня в проклятый уголок!..
Ушей, пожалуста, не вешай,
Не жди, что юный демагог
Тебе опишет пышным слогом,
Как он шлифует дураков
И просвещает по берлогам
Лесных медведей и волков.
Здесь, право, к подвигам великим
У всех охота пропадет;
Здесь, милый друг, в единый год,
Того гляди — сам станешь диким,
Забудешь совесть, смысл и стыд
И станешь мелким, грязным плутом
И на Петропольский гранит
Потом „вернешься алеутом“,
Как Грибоедов говорит.
Тружусь я здесь для высших целей:
Оклад имею годовой,
Уча двух юных пустомелей
С клинообразной головой,
Которым знания — вериги,
Которых тешит мысль одна,
Что в золотой дворянской книге
Стоять их будут имена;
Которым герб рассудка краше…
Ждут с детства эти делибаши,
Когда отца уложат в гроб,
Хоть перейдет им от папаши
Одно наследство — медный лоб.
А сам папаша… в денди оном
Различных свойств явилась смесь:
Он весь пропах одеколоном,
Пропитан чванством пошлым весь.
Плохой певец без дарованья,
Деспот под бабьим башмаком,
Аристократ без состоянья,
Богач с иссякшим кошельком,
Романтик, грабивший реально
Своих дворовых и крестьян,
В себе явивший специально
Тип славный „русских парижан“.
Он, весь уезд переполоша,
Всех мотовством своим дивил,
А мне, наставнику, ни гроша
Пока еще не заплатил
И говорит, что тот вульгарен,
Кто не умеет долго ждать…»
«Кто там?» — «К себе вас просит барин…»
— «Зачем бы это — нужно знать?..
Не о движеньи ли науки
Прослушать хочет он урок,
Иль просто от лягавой суки
Родился новенький щенок,
И о событии этом важном
Он известить желал меня…»
Так думал, голову склоня,
Белин пред домом двухэтажным
И чрез парадное крыльцо
Дошел до двери кабинета.
Увидя хмурое лицо
Степного франта и поэта,
Белин улыбки скрыть не мог,
Спросил его: что вам угодно?
Затем домашний педагог
Сел в кресла мягкие свободно.
Минуты три любимец муз
Ходил по комнате сурово,
Но наконец так начал: «Ну-с,
Я вам хочу сказать два слова».
— «Хоть целый спич». — «Нельзя ль острот
Вам не пускать на время в ход…
Я вами, сударь, недоволен».
— «Благодарю за комплимент».
— «Я болен, слышите ли, болен
Чрез вас лишь, господин студент».
— «Больны, так нужен, значит, лекарь:
Болезнь как раз прогонит прочь,
А я не медик, не аптекарь,
И вам едва ль могу помочь».
— «Вы, сударь, держите не строго
Моих детей, — веду я речь…»
— «Что ж, мне прикажете их сечь?
Хожалым стать из педагога?»
— «M-r Белин! Дурной пример
Моим вы детям подаете…»
— «Пример дурной… Гм! Например?»
— «Хоть о крестьянстве, о работе,
О тунеядстве высших сфер,
О пользе всех ассоциаций
Ведете с ними разговор,
А я подобных демонстраций
Не признаю уж с давних пор.
Потом… хоть это вздор… однако
Вас нужно мне предостеречь:
У вас приличного нет фрака
И — волоса до самых плеч.
Что мне — священно, вам — потеха,
И много, много есть причин…»
Но здесь, скрывать не в силах смеха,
Расхохотался вдруг Белин.
Тут барин, мрачен, словно ворон,
Трясясь от злобы, вышел в зал,
Шататься стал, и на ковер он
В изнеможении упал.
Прибавлю вместо эпилога,
Нисколько в правде не греша:
Прогнал помещик педагога,
Не заплативши ни гроша,
А сам задумал он для света
Писать поэму «Людоед»,
И, говорят, поэма эта
Должна на днях явиться в свет.
330. ДЕМОНСатирическая поэма
ПЕСНЯ ПЕРВАЯ
Печальный демон, дух изгнанья,
К земле направил свой полет,
Печальный демон, но не тот,
Что у Ефремова в изданьи
Прошел без пропусков в народ.
То был не лермонтовский демон,
Не Мефистофель из гусар,
И в мире занят был не тем он,
Чтоб в нем отыскивать Тамар.
В дела людей он не мешался,
Но, как турист из англичан,
По свету белому скитался
От теплых до полярных стран,
Без антипатий и симпатий,
К тому, что в мире он встречал;
Не знал любви, не знал проклятий,
Для адских каверз адских братий
Досугов он не посвящал,
И всё, что на земле он видел,
Он не любил, не ненавидел,
А хладнокровно изучал…
Наверно б он не изумился,
Когда бы солнца шар разбился,
Все звезды рухнули с небес,
Плутон на небе очутился
И провалился в ад Зевес.
На свет взирая без ехидства,
Он в нем не думал сеять зла,
И цель пути его была —
Одно простое любопытство.
Таких героев меж людей
Всегда встречается немало.
Без чувств, без собственных идей,
Без цели и без идеала,
Они на жизнь свою глядят,
Как смотрим мы на представленье;
В партере вечер весь сидят
И ждут развязки, заключенья.
Но спущен занавес — финал,—
Стесняться больше не под силу,
И едет сонный театрал,
Зевнув в последний раз, — в могилу…
Бес мчится. Никаких помех
Не видит он в ночном эфире:
На голубом его мундире
Сверкают звезды рангов всех,
И бездна в трепетном их свете
Тайн неразгаданных полна,
А на незримом минарете
Серпом прорезалась луна.
Меж тем внизу туман клубится,
Туманом дальний остров скрыт,
Им, словно саваном, обвит;
Но демон ниже опустился,
И наконец пред ним открылся,
Когда рассеялся туман,
Огромный остров англичан.
Пред ним страна свободы, братства
И тиранической пяты,
Великолепного богатства,
Невыносимой нищеты,
Парламентизма, эгоизма,
Край олигархов, торгашей,
Приличий, полных деспотизма,
Край боксов, скачек и дендизма
И кровью политых грошей,
Угрюмых сквайров, деревянных,
Надутых леди, чинных мисс…
Косился бес на этих странных,
Несимпатичных, негуманных
Людей. Куда ни оглянись —
На всех гражданах без различий
Печать особая лежит:
Недвижность их, язык их птичий,
Надменный, чопорный их вид,
Их тип двуногого бульдога
И страсть их к золоту, вполне
Им заменяющему бога,—
Всё чуждо бесу в этой строго
Цивилизованной стране,
Где всем известный на чужбине
Был Милль рожден и погребен,
Где в то же время есть закон,
Не уничтоженный доныне
И всем мужьям дающий власть
Жен продавать на главном рынке;
Бес рисковал в сплин мрачный впасть
В стране, где бритты любят всласть,
Красноречиво, без запинки,
В живой парламентской борьбе,
С трибун и в прессе их свободной
Излиться речью благородной
О том, что бедность — бич народный,
И — забывают о судьбе
Своей Ирландии голодной!..
Вот Лондон. Гул над ним стоит,
Ряд пышных улиц блещет ярко,
И бес, взглянув на Риджент-стрит,
Взглянув на общий вид Гайд-парка,
Остановил свой грустный взор
На тех кварталах отдаленных,
Зловонной гнилью зараженных,
Где по ночам из грязных нор,
Вертепов полуразоренных
Толпа голодных, истомленных
Продажных женщин и бродяг
На мостовую выползает
В своих лохмотьях и не знает,
Окончить ночь ей где и как;
Где не однажды с преступленьем
Дружились голь и нищета
И, обессилена бореньем,
В разврате грязла чистота,
И гибли в Темзе не однажды
Все эти парии нужды,
Продукт и голода и жажды,
Цивилизации плоды.
Но Лондон назади остался…
Вот мирный Числьгёрст уголок,
Куда шум лондонский не мог
Достичь и в зелени терялся.
Вот дом и парк. Его аллей
Пустынный вид тоску наводит…
Но чей же это мавзолей?
Чья это тень к нему подходит?
Поникла долу голова,
Грудь поднимается от стона…
То саркофаг Наполеона,
То одинокая вдова.
Припомнив поздних лет обиды,
Она стоит с немой мольбой,
И словно хохот Немезиды
Вдовица слышит за собой.
Но бес уже на континенте.
Подобно серебристой ленте
Струится Сена в берегах.
Вот и Париж, в своих бедах,
В своих несчастиях великий.
Но отдохнул ли он от бед?
В нем Бонапарта уже нет,
Но он сменен продажной кликой
Из бонапартовских солдат,
Удобных только для парадов
И для военных ретирад,—
Из сотни проходимцев разных
И промотавшихся вралей,
Из личных видов, темных, грязных,
Готовых мир родных полей,
Удобной пользуясь минутой,
Смутить раздорами и лютой
Междоусобною враждой.
Бес мчится дальше. Чередой
Идут равнины боевые,
Где были схватки роковые
И битвы двух соседних стран.
Вот словно точка на Маасе
Мелькнул прославленный Седан,
А там, в отторженном Эльзасе,
И Страсбург встал. Его собор,
Ордой расстрелянный германской,
Еще хранит до этих пор
Следы их бойни тамерланской.
А бес всё дальше… На пути
Чей это замок одинокий?
Ему травою зарасти
Придется скоро. Тьмой глубокой
Одеты окна; лишь одно
Его окно освещено.
А в замке пусто… В нем, объятый
Тоской, скрывая в сердце боль,
Живет, надеждами богатый,
Проектированный король,
Столь пресловутый Генрих Пятый.
Его советников с ним нет,
Его покинули клевреты,
И он садится за обед Один.
Где прежние банкеты,
Собраний смелость и задор?
Уж не стремясь к заветным целям,
От скуки с некоторых пор
На биллиарде с метрдотелем
Играет грустный граф Шамбор.
Но дальше, дальше… Бес за Рейном.
И нужно с бесом поскорей нам
Подняться выше от земли:
До нас уж запахи дошли
Цикорной гущи и сосисок,
Капусты кислой и колбас,
Дух габер-супа, грязных мисок,
Дух диких буршеских проказ,
Дух ветчины и филистерства,
И педантизма чад, и жар
Цивилизованного зверства
С букетом пива и сигар.
Заткнувши нос, глаза зажмуря,
Спешит бес дальше, и нигде
Нет мысли отдыха: везде
Под тишиной таится буря.
Хотя тайком, в любой стране
Вражда растет всё шире, шире:
Все говорят об общем мире,
И все готовятся к войне,
Щедры на тонкие уловки
И — ждут повальной потасовки.
Бес волю наблюденью дал
И — что ж! — обманутый в надежде,
Кругом всё то же увидал,
Что на земле он видел прежде:
Всё те же громкие слова
И бред несбыточных утопий
(К ним не чутка уже молва),
И копировка старых копий,
Которых участь не нова;
Всё тот же блеск штыков и копий,
Мир так же немощен и глуп,
И целым миром правит — Крупп.
Всё те же партии карлистов,
Дипломатических ужей,
Бонапартистов и папистов,
Легитимистов и ханжей.
Там папа мир клянет в азарте,
Здесь подкупной грохочет бард:
«Скончался третий Бонапарте,
Но жив четвертый Бонапарт!»
Всё то же море перебранок,
Микроскопической возни;
Всё то же царство куртизанок,
Всё те ж бенгальские огни
Продажной иль пустой печати;
Всё те же толки, елки, Патти,
Заботы о текущем дне;
Всё те же истины одне
О том, что солнце наше с неба
Равно для всех бросает свет,
Что оставлять нельзя без хлеба
Тех, у которых хлеба нет;
Что голод людям ненавистен,
Что беднякам дать нужно труд,—
Но только мир от этих истин
Еще не сыт и не обут.
От дедов отшатнулись внуки,
Отцы от лучших их детей,
И светоч знанья и науки
Бледнеет в хаосе страстей.
И в этом хаосе разврата,
Интриги, лжи и клеветы
Не отличишь врага от брата,
От безобразья — красоты,
Микадо от его солдата,
Продажных ласк от чистоты,
Ума от глупости мишурной —
Дороже нам ее лучи —
И всякой тли литературной
От полицейской саранчи.
Прогресса начатое зданье
Из вековых, гранитных плит
Уже колеблется, дрожит,
И, чуя это колебанье,
Оставив спячку многих лет,
Как змеи, дряхлые преданья
Из-под камней ползут на свет.
331. ДВЕ ЭПОХИПоэма
Печален будет мой рассказ.
Не всё ж смеяться нам… Находит иногда
На каждого из нас стих грустный, господа,
А не найдет, так жизнь сама тот стих подскажет,
Его с каким-нибудь печальным фактом свяжет
И если вырвет смех, то не веселый, злой,
Как в осень ветра стон, под непроглядной мглой
Тоскливо ноющий, нам в душу проникая…
Печальный свой рассказ начну издалека я.
В те дни, когда от сел до шумных городов
Очнулась наша Русь от сна, в конце годов
Пятидесятых, вдруг в кружках литературных
И в двух-трех органах, в то время подцензурных,
Но смелых, — с цензором в ладу жила печать,—
Писатель молодой вниманье обращать
Стал на себя. Ему успех сулили верный
Журналы тех времен, и — случай беспримерный! —
Сам Гончаров Иван, на похвалы скупой,
К нему благоволил. Закон судьбы слепой,
Однако, подшутил над бедняком жестоко,
И не сбылись слова газетного пророка,
Сплетавшего ему заранее венок
Лавровый. С климатом Невы бороться мог
Недолго молодой приятель мой Рахимов
(Я выбрал для него один из псевдонимов)
И, раздражительный до крайности, больной,
В хандре был принужден уехать в край иной
За новым воздухом живительным и светом.
Как жил, что делал там два года он — об этом
Не знал никто из нас. Как в воду канул он
И без вести пропал. Был сильно поражен
Печальной вестью я уже гораздо после,
Что он сошел с ума в Испании. Нашлось ли
Там несколько друзей у юноши? Какой
Отравой нравственной с безумною тоской
Он был сражен? Не мог о том сказать никто нам;
Узнали только мы, что там, под небосклоном
Толедо, он попал в больницу, как в тюрьму,
Где, верно, суждено окончить дни ему,
И что надежды нет уже на возвращенье Рассудка.
От души и полны сожаленья,
На родине друзья скорбели о судьбе
Собрата своего, но в будничной борьбе,
Где бьемся день за днем мы все теперь тревожно,
Воспоминаньями жить долго невозможно,
И постепенно был забыт и погребен
В гробнице памяти друзей живущих он.
Так два десятка лет промчались… Разве мало?
Достаточно нас всех помяла, истрепала
Жизнь, полная тревог, падений, горьких слез,
Обманутых надежд и оскверненных грез.
Ко многому привык наш мозг, наш глаз и ухо,
И старость, гадкая, развратная старуха,
Неумолимая, как голод, как нужда,
Уже подходит к нам… «Жизнь вечно молода!»
Но отвлеченное понятие такое
Иронии полно и не вернет покоя,
Когда при этом я — не правда ли, mesdames? —
Вам по наружности лет сорок с лишним дам,
Наживши в вас врага ужаснейшего сразу…
Однако возвращусь я к своему рассказу.
Рахимов был забыт, как я уже сказал,
Но вдруг случилось то, чего никто не ждал
И меньше всех врачи испанские в Толедо…
Где было знание бессильно, там победа
Осталась за одной природой. Прав Шекспир,
Что многое есть в ней, чего не может клир
Всех мудрецов понять. Больной, приговоренный
К безумью навсегда, при жизни погребенный
В больнице, ожил вдруг, и разом спала тьма,
Как пелена, с его дремавшего ума.
То было чудо, но все стихотворцы с жаром
Испанию зовут «страной чудес» недаром,
А факт вам налицо. Давно забытый друг
На родину спешил и, словно с неба вдруг
Иль, правильней сказать, как выходец из гроба,
Явился предо мной, но мы друг друга оба
Едва могли узнать, и радость встречи той
Смутила грусти тень. «О милый мой, постой,—
Твердил невольно я. — Да это, полно, ты ли?
Прощаясь, разве мы с тобой такими были?»
И в этом старике усталом и худом
Живого юношу я мог признать с трудом,
И только лишь глаза, хотя глубоко впали,
Нередко у него, как в юности, сверкали.
Но драма впереди еще его ждала,
Чего не мог тогда предвидеть я. Была
Большая разница меж им и всеми нами,
Которых он нашел покрытых сединами.
Мы шаг за шагом шли все эти двадцать лет,
Оставив за собой утрат печальный след;
Судьба не сразу нас, но исподволь ломала,
Нас жизнь по мелочам со многим примиряла,
И мы не делали в ней бешеных скачков,
А он слетел в наш мир как будто с облаков,
С мечтами прежними, с студенческим экстазом,
Все эти двадцать лет перешагнувши разом,
Начавши с лозунга: «Курган Малахов сдан!»
И кончив новостью: «Взят Карс и Ардаган».
Тогда его пришлось знакомить год за годом
С неведомым ему огромным периодом,
Сжав повесть длинную, состарившую нас,
В один эпический и бытовой рассказ.
Друг слушал, голову склонив и хмуря брови,
Всё делался бледней — в лице ни капли крови —
И наконец сказал: «Но было в наши дни
Немало крупных сил, талантов… Где ж они?
Да, где они, скажи? Не все же изменили
Прошедшему, не все еще лежат в могиле?
Я веру сохранил в людей, мне дорогих,
И, прежде чем спрошу тебя я о других,
Дай Добролюбова и Писарева адрес».
— «Они отправились…» — «Куда, зачем?» — «Ad patres[65].
Оплакали мы их, но в мире нет потерь
Незабываемых, и их у нас теперь
С успехом заменить успел Евгений Марков,
Переснявший всех, как посреди огарков
Друммондов яркий свет». — «Бессмертье заслужив,
Великий комик наш Мартынов, верно, жив?»
— «Жив… в памяти своих поклонников, дружище.
А сам давно лежит на городском кладбище
С Максимовым рядком, с Сосницким… Многих нет,
Которых он увел с собою в лучший свет
И никого взамен себя нам не оставил…
Но, впрочем, нет, у нас еще есть Вейнберг Павел,
При общем хохоте всех русских городов
Способный мастерски изобразить жидов».
— «Некрасов как живет, что пишет? В полной силе,
Надеюсь я, талант его богатый, или…
Боюсь спросить о том…» — «Он умер тоже, брат,
И уж о нем у нас почти не говорят.
Забыт и Курочкин покойный вместе с Меем.
Мы духу времени противиться не смеем
И в век промышленный биржевиков, дельцов
Совсем уже не чтим лирических певцов,
Давно их заменив продуктами грошовых
Стихотерзателей каких-то Барышевых,
Мартьяновых… имен не помню даже всех,
Чего, конечно, мне ты не поставишь в грех».
— «Да, почва невская, я вижу, нездорова…
Хоть Даргомыжского найду ли я, Серова?»
— «Увы, их тоже нет, но вздох свой затаи:
Маэстро Лазарев есть с Цезарем Кюи,
Который так у нас не терпит итальянцев,
Что со столбцов газет привык, как из-за шанцев,
Их грозно сокрушать как музыкальный страж».
— «Так кем же полон мир интеллигентный ваш?
Порадуй чем-нибудь меня хорошим, новым,
Дай „Современник“ мне последний с „Русским словом“».
— «Тебе их дать, мой друг, никак я не могу.
Вот „Берег“ почитай… Нет, нет, поберегу
Тебя на первый раз… Два толстые журнала,
Где прежде мы с тобой работали немало,
Уж стали редкостью, и их библиоман
Хранит в своем шкафу и переплел в сафьян.
Вот „Русский вестник“ ты везде найдешь покуда
И купишь дешево на рынке на вес, с пуда;
Но сам Катков сказать мог смело бы весьма:
„Теперь я, брат, не тот!“ как в „Горе от ума“,
И лишь с Цитовичем — судьба такая вышла —
Он вправе нынче стать под пару прямо в дышло».
— «А Помяловский где, Левитов и Слепцов?»
— «Всё там же, где и все, — у дедов и отцов.
Зато за шестерых, день каждый, без отдышки,
Стал Лейкин печь то очерки, то книжки
И так пришелся всласть, что уже с давних пор,
Поджав животики, ржет целый Щукин двор
От разных сцен его и очерков…» — «Довольно!
Пощады я прошу, тебя мне слушать больно…»
И быстро он ушел… Теперь он очень плох.
Смутил его контраст различных двух эпох,
Поставленных пред ним так беспощадно рядом,
И старый юноша, идеалист по взглядам,
Не ужился в среде, совсем чужой ему,
Дичиться начал всех, не ходит ни к кому
И часто, позабыв об отдыхе и пище,
Проводит целый день на Волковом кладбище,
Читая надписи крестов, могильных плит
И, потрясенный вновь, как доктор говорит,
От ломки нравственной поправится едва ли
И перейдет опять к безумью от печали.