Поэты XVIII века — страница 23 из 74

Биографическая справка

Федор Иванович Дмитриев-Мамонов (1727—1805) происходил из старинного дворянского рода, ведущего свое начало от Александра Юрьевича Нетши, внука князя Смоленского Константина Ростиславовича (XIII в.). Он получил хорошее домашнее образование, служил в армии, в 1769 году уже в чине бригадира; в 1771 году участвовал в подавлении «чумного бунта» в Москве, в том же году вышел в отставку и жил в Москве или в своем смоленском имении Баранове, занимаясь литературой, коллекционируя медали и редкости, сочиняя новую теорию строения солнечной системы.

Как литератор Дмитриев-Мамонов начал печататься с 1769 года, когда вышел его перевод романа Ж. Лафонтена «Любовь Психеи и Купидона», а затем в течение двух следующих лет он напечатал дидактическую «Эпистолу от генерала к его подчиненным, или Генерал в поле со своим войском» и большую поэму в семи песнях «Любовь». Переведенные им с французского прозою «Овидиевы превращения» остались ненапечатанными. Все эти сочинения Дмитриева-Мамонова, по-видимому, не имели никакого литературного успеха. Во всяком случае отзыв Н. И. Новикова о нем в «Опыте исторического словаря» предельно лаконичен и сух; он содержит только фактическую информацию о вышедших сочинениях Дмитриева-Мамонова, что можно понимать как выражение совершенного безразличия Новикова к литературной продукции этого автора или очень невысокую его оценку. Сдержанность Новикова могла быть вызвана еще и тем обстоятельством, что Дмитриев-Мамонов в своем безудержном славолюбии не гнушался никакими средствами самовосхваления. В своих изданиях он публиковал собственный портрет и похвальные стихи доброжелателей — и то и другое не было принято делать в русской литературе XVIII века.

После того как Дмитриев-Мамонов в 1770 году выпустил гравированное издание «Слава России, или Собрание медалей дел Петра Великого» (переиздано в 1783 году), не довольствуясь славословием безвестных сочинителей, он отчеканил в 1773 году медаль с собственным портретом и с такой надписью на обороте: «Освети свет родом, разумом, честию и великолепием». В том же году он печатает сочинение, якобы принадлежащее сельскому священнику «церкви похвалы Богородицы — что в Башмакове» Василию Ивановичу Соловью, «Панегирик дворянину и философу, господину бригадиру Ф. И. Дмитриеву-Мамонову» (1773), на самом же деле написанное Дмитриевым-Мамоновым. Каких именно похвал хотел «дворянин-философ» от своих доброжелателей, можно догадываться по стихам студента П. Денбовцева в «Эпистоле», упоминаемой в «Опыте» Новикова.[1] В ней Дмитриев-Мамонов превозносится как герой добродетели, не имеющий себе равных.

Высоко оценивая собственное поэтическое творчество, Дмитриев-Мамонов глазным своим сочинением считал аллегорически-философскую повесть «Дворянин-философ», напечатанную вместе с переводом романа Лафонтена под одним переплетом.

Аллегорическая повесть Дмитриева-Мамонова представляет собой антиклерикальный памфлет, написанный с использованием некоторых приемов и мотивов из философской повести Вольтера «Микромегас». В своей повести Дмитриев-Мамонов высказывается в защиту теории о множественности миров в пределах солнечной системы, населенных разумными существами. В повести описана модель солнечной системы, устроенная ее главным героем, «дворянином-философом», в своем имении, а разговоры существ, населяющих планеты, подслушанные с помощью волшебного перстня, составляют содержание этой повести. Высказывая свои антиклерикальные взгляды и несомненное сочувствие деизму, Дмитриев-Мамонов своей аллегорической повестью включился в то движение официального антиклерикализма, которое Екатерина II все 1760-е годы поддерживала и поощряла. Появление «Дворянина-философа» не причинило его автору никаких неприятностей; неудовольствие московских властей, а затем и императрицы он возбудил другими своими сочинениями и поступками, к литературной его деятельности не имеющими никакого отношения.

Раздосадованный, видимо, равнодушием современников к своим литературным опытам, Дмитриев-Мамонов отдается собиранию редкостей, рукописей, монет, оружия и т. д. Свое собрание, размещенное в его московском доме, он сделал открытым музеем для всех желающих, о чем сообщал в статье «Для известия от бригадира Дмитриева-Мамонова», напечатанной в 1773 году в «Санкт-Петербургских ведомостях». Подобную статью он хотел напечатать и в «Московских ведомостях», но московский генерал-губернатор М. Н. Волконский запретил эту публикацию, а Екатерина II, к которой Дмитриев-Мамонов обратился с жалобой на Волконского, нашла эти действия правильными из-за усмотренных ею в тексте статьи «непристойностей».

Поведение Дмитриева-Мамонова, видимо, уже в это время казалось не совсем обычным и нормальным, поэтому Екатерина просила М. Н. Волконского сообщить о нем более подробные сведения, так как «многие рассказывают об нем такие дела, которые ему мало похвалы приносят».[1] На свои издания и коллекции Дмитриев-Мамонов тратил большие деньги, поэтому в 1778 году его жена подала прошение императрице, в котором писала, что ее муж, «лишася разума, как всей Москве известно»,[2] растратил большую часть своего имения, и из 2000 душ у него осталось только 500. Екатерина II писала Волконскому, что до нее дошли сведения «о жестокостях и мучительствах Федора Дмитриева-Мамонова над людьми его» и что «все поступки его являют повреждение в уме».[3] Она приказала отправить к Мамонову для проверки двух чиновников из Юстиц-коллегии. Следователи пришли к заключению, что поступки Мамонова, и особенно учиненные им «жестокости» «являют его человеком вне здравого рассудка, разоряющим имение свое».[4] 4 марта 1779 года, на основе доклада следователей, Екатерина приказала отстранить Мамонова от управления его имуществом и взять имение в опеку.

В том же году Дмитриев-Мамонов издает свою «новую систему» мира в виде двухлистной гравюры. На этой гравюре были изображены космогонические системы Птолемея, Тихо Браге, Декарта, Коперника и целых две системы «дворянина-философа», то есть самого Дмитриева-Мамонова. Обе «новые системы» не представляют никакого научного интереса. В одной из этих систем автор убеждает, что солнце и земля движутся не друг около друга, а время от времени сближаются и удаляются, отчего и происходит смена времен года. В другой системе «доказывается», что ветры возникают от движения земли.

Собственно литературная деятельность Дмитриева-Мамонова относится к той эпохе его жизни, когда никакой психической неуравновешенности в нем не замечалось. Его стихотворные произведения конца 1760 — начала 1770-х годов с их дидактическим пафосом и ориентацией на язык «хорошего» общества представляют собой характерное явление поэзии того времени.

241—246. <Из повести Лафонтена «Любовь Псиши и Купидона»>

1{*}

Сей бог, которого любовью называем,

Не может из любви он сам быть исключаем,

От юности своих неосторожных лет

Он часто сам себя свещой своею жжет.

И если ранен им и Марс, и Геркулес,

Нептун, Плутон, великий сам Зевес,

То часто он, резвясь с завязанны очами,

Сам ранит грудь свою своими же стрелами.

Но в мире как всему чудесному льзя быть,

То бог любви не мог минуть, чтоб не любить.

Свидетель Псише в том, прекрасная богиня,

Преславна красотой, в несчастьях героиня.

2{*}

Да больше царства вод приятность ощущаем,

Се ради сих причин мы рифмами вещаем

Вослед богини сей тритонов тмы плывут, —

Одни, звуча в рога жемчужные, зовут,

Другие вкруг ее плывут, в водах играя,

Скрываются, резвясь в волнах морских, ныряя.

Наяд и нереид полк тщится ей служить.

Одни снисходят вглубь сокровищ находить,

Коральи и жемчу́г со дна морей износят

И с набожностью то богине сей подносят;

Другие перед ней несут блестящ кристалл,

Который на брегах восточных просиял;

Он должность зеркала богине исполняет,

И всю ее красу в себе изображает.

Но солнца чтоб лучей отвесть от ней прочь зной,

Развившися, покров летит ей над главой,

Из флёра легкого и цвета роз прелестных,

Ревнуя, кроет он ее от глаз небесных;

Лишь самый нежный ветр взвевает нежно кров,

Но прочих держит всех Нептун среди оков;

Эола и с детьми в пещеру заключает,

Один зефир дыша богиню лишь ласкает;

Дышаньем влю́бленным он дует на власы,

На щеки и на все прелестные красы;

Одежда легкая богини сей крутится,

Вскрывает тму красот, чтоб больше всем влюбиться.

Но Палемон, вождь морь, в волнах пред ней плывет,

Чтоб камни миновать, он путь пред ней кладет,

И звуком глас трубы моря все наполняет;

Тетисса ей сирен петь песни представляет.

Вода, волнуяся у ног богини сей,

Коснуться хощет им в горячности своей,

И каждая волна чин ряда соблюдает:

Подходит к божеству и ноги лобызает.

3{*}

Текущие ручьи, источники вод ясных,

Не кроется ль мой муж в местах ваших прекрасных?

Скажите мне, где он, откройте его след,

И где сокрылся он, когда его здесь нет.

Не спит ли где он здесь, в пещерах ваших темных,

Платя Морфею дань от жарких зноев дневных;

Прохладна тень древес, и шум приятный вод,

Вам власть дана вливать сон сладкий в всякий род.

Скажите: где мой муж и где сыскать мне должно?

Ах! тщетно вас прошу, от вас то знать не можно.

Тому ль вам изменить, кто любит ночи тень,

Кто ненавидит свет и враг кому есть день.

Я тщетно здесь ищу и тщетно воздыхаю,

И рок несчастный мой напрасно к вам вещаю.

Но зря мучение и жалостный мой вид,

Мучитель, может быть, со смехом видя зрит.

Он в темность завсегда, жестокий, отлетает,

Хоть кликаю его, меня он оставляет,

Не чувствует к себе, тиран, мой жалкий стон.

Но что я говорю, что отлетает он;

Есть крылья у него иль нет — мне знать не можно.

И так чрез целый день мне мучиться лишь должно

И, ходя по брегам, всечасно воздыхать,

Надежды не имев найти, что тщусь сыскать.

Пещеры темные, в которы чрез все веки

От света крыть себя приходят человеки,

И где прохладна тень смягчает темный страх,

Я в ваших нахожу супруга лишь местах.

Я света и сама и дня уж ненавижу,

Затем что зрака мне любезного не вижу.

О, час, в который он уходит! лютый час!

Что мне миляй всего, то кроется от глаз.

4{*}

«Забавы прежних дней, сколь множите напасти,

Сколь трудно вспоминать утехи прежней страсти,

И несть потом беднейшу часть!

Возможно ль в счастьи быть, не быв прежде несчастным?

О, если, Купидон, ты был мне сладострастным,

Почто оставил нежну страсть!

Почто то полюбил, что после взненавидел!

Ты знал меня, желал и, как хотел, так видел, —

Почто устроил мне напасть!

Почто не предварил меня карать в то время,

Когда не знала я любови еще бремя,

И в сердце как имела власть!

Но, ах! когда бы я твоих красот не знала, —

Но видела я всё, и кровь во мне вспылала,

Она пылает и доднесь!

Тут в собственном лице краса опочивала,

Приятности все с ним, — о, сколько я вздыхала,

И буду воздыхать век весь!

Приятна память мне вещей столько прекрасных

Преследует меня во всех местах несчастных,

В горах, в пустынях и в лесах!

И всюду мне твердит в жестокой столь судьбине:

«Как, Псише, ты жива, жива еще и ныне?

Во всех несчастнейших судьбах?»

Мне должно, стало, жить, любовь того желает,

Он средства к смерти всё жестокой отнимает,

И зреть конца не хощет мук!

Хоть сколько к смерти жизнь отчаянна стремится,

Он мне претит всегда сей жизни злой лишиться

И мне не разрешает рук!»

Природа нежная всю жалость ощущала,

И мрамор трескался, как Псише так вещала

Внутри лесов, пещер, зараз.

О, горы каменны, коль в жалость вы входили!

Воспомните ручьи, которы вас мочили,

Лиясь из столь прекрасных глаз!

5{*}

О змей, прекрасный змей, хоть кажешь рот разверстый,

Но я посланница богов,

Чтоб ты к веселью был готов.

Они велели вас поздравствовать невестой.

С такою ж чешуей, как ты блестишь в свет дневный,

Придёт с тобой сама здесь жить.

Тебе чтоб скуку уменьши́ть,

Любовь тебе дает сей столько дар полезный.

О змей, прекрасный змей, к тебе еще вещаю:

Где льзя такой хребет найтить,

Чтоб столько златом мог блестить?

Довольно ли я сим, о змей, вас утешаю?

Как в зеркале свещи, глаза твои пылают,

Ты вечно можешь юным быть,—

Какой прибыток здесь есть жить:

Струи сих вод живых всем юность возвращают.

О, если б каждому давал воды ты чашку,

Ты дань какую б ни желал,

Всяк с радостью тебе бы дал,

Я знаю, что б иной последню дал рубашку.

6{*}

О Роскошь, сладостна во свете,

Без коей бы мы в наших днях,

Зимой, весною, в осень, в лете,

Все гибнули б во всех землях.

Как древо, погубивши плод,

Скончался б без тебя наш род,

Кой и́дет от начала веков.

Без Роскоши коль смертным жить,

Есть всё равно, что тенью быть,

Она утеха человеков.

Магнит людей ты и животных,

Всех силой ты влечешь к себе.

Премножество родов несчетных

Живут и движутся в тебе.

Для ней мы всякий труд взимаем,

Беды, напасти презираем;

Солдат и каждый капитан,

Министр, невольник и владетель

В твою лишь целят добродетель,

Чрез твой путь всем дух жизни дан.

Приятным тоном слух пленится,

И песни нежные поют,

И слава в свете где ни мчится,

Едина ты предметом тут.

Во всех забавах олимпийских,

В плясаньях, гласах мусикийских

Бываешь цель всё ты одна

Но чувства силу с чем сравняю,

Где сладость всю твою вкушаю,

Что лучше жизни нам дана.

На что цветы дает нам Флора,

Помона все свои плоды;

За чем восходит в мир Аврора,

И кончит дневный Феб труды;

Вином Эван нам пищу здравит,

Наука смертных разум славит;

К чему леса, луга, вода,

Зараз, пещер столь много темных;

Сокровищи внутрь недр подземных? —

Всё ради твоего плода.

Се зрю Кларис я с красотою,

Их прежде цвет был нежен, бел,

И прежестокою судьбою

Лишить их рок забав хотел.

Но как он их ни заключает,

Натура всё превозмогает,

И роскошь вводит к ним рукой;

Вкушать забавы им внушает,

И юность вдруг их расцветает,

Довольны стали все собой.

О Роскошь, божество всесильно!

Ты всем прекраснейшим умам

Излила благодать обильно;

Но паче греческим странам.

Излей свой дар ко мне на лиру!

Да чувство дам всему я миру

Узнать твою всесильну власть.

Коль корень есть ты всей природы,

Тобой живут коль всяки роды,

Твоя мне драгоценна страсть.

Склонись на лиру велегласну,

Со мной нескучно будет жить;

Я жизнь над всем чту сладострастну;

Но с книгами люблю всё быть.

Они душа, мне жизнь и радость,

Раскрою их — и чту мне сладость,

От них не отвращаю глаз.

Игры́ люблю я и музыку;

Но страсть имею превелику

Веселым быть во всякий раз.

Последним словом я вещаю:

О Роскошь, сладость всех живых!

Тебя я где ни ощущаю,

В весельях ли я есмь твоих,

Иль в мысли тя воображаю,—

В тебе всё счастье заключаю,

В деревне, в граде ль, где б ни жил,

Приди, со мной потщись побыти,—

И много тридцать лет мне жити,

Но век бы сей мне сладок был.

<1769>

247. ЭПИСТОЛА К КРАСАВИЦАМ{*}

Кому я припишу, красавицы, мой труд?

Кому здесь яблоко вручит Парисов суд?

О, вам! которые красою столь прелестны;

Которы в нежности имеют дар небесный.

К дурному завсегда то зло кладут на счет,

Кто нравом есть тяжел и страшный есть урод:

Урод есть свету страх, что всех он ужасает,

Но нежный нрав сердца как хощет обращает.

Нрав ангельский есть всем приличен красотам,

В утеху здесь писал я нежным лишь сердцам.

Законы в свете всем тому суть все свидетель,

Что истинна любовь есть точно добродетель.

Жестокости в любви нельзя быть никакой,

Кровь нежная душе прилична лишь одной.

Пылает кто к кому любови всей душею,

Там будет верность жить и с честию со всею.

Всем должно то желать, чтоб всякий был любим,

Любови есть всегда нрав зверский нетерпим:

Коль бросясь лютый зверь кого в куски терзает,

Нельзя сказать тогда: он нежность ощущает;

Но слёзы где текут, узря любви предмет,

Возможно всем сказать, что варварства тут нет.

Любовь ведет всех нас к тишайшему всех чувству,

То чувство враг всегда суровости и буйству.

Почтение и тьма усерднейших услуг,

Любови должность есть; не враг Купидо — друг.

В нем есть ли кое зло? Пусть будет свет судьею!

Пленяйте, красоты, любовью нас своею!

Вы наши суть звезды́, блистайте так собой

И зверский нрав людей мягчите красотой.

Красавица моя красавица есть станом;

Красавица лицом,

Красавица умом;

А более всего, красавица и нравом.

<1771>

248—249. Поэма. Любовь

ПЕСНЬ I{*}

О вы! которые вкусили страсть любви,

Вам память навсегда осталася в крови,

Хоть случай иль рок злой скончал вам дни любезны,

Но вспомните об них — польются токи слезны.

О вы! в которых столь кипит и ныне кровь,

Которые равно питаете любовь,

Счастливее вы тем всех счастьев во вселенной,

Склоните слух ко мне в сей слог непринужденный.

Не грубых для сердец я песнь ону пою;

Не в сонме я бакхант иль си́лвянов стою;

Купидо, нежный бог, вокруг меня летает

И лиру всю мою цветами убирает.

Давно она уже под лаврами висит,

И око к ней мое давно без страсти зрит,

Но в самый оный час зефир к ней в струны вея,

Дал слышать нежный тон, всего что есть нежнее.

Приятный голос тем по рощам простонал,

Как будто б человек вздыхая умирал,

Раскрылась вся душа днесь нежности петь чувство!

Веди, о Купидон, я чту твое искусство:

Ты хитрости есть бог, исполнен сильных дел,

Нет в свете никого, кто б против тебя шел.

Ты хочешь, чтоб я пел и силу твою славил, —

За лиру я берусь, ты путь к тому направил.

Предмет о прелести! кем кровь есть возжжена,

Та будет кровь вовек покоя лишена,

И будет мучима без всякия отрады,

Когда мученье то жечь будет без пощады.

Любезную хоть зришь, но счастьем ли то звать,

Где воли нет тебе той руки целовать,

Где воли нет мочить их теплыми слезами,

Держать в своих руках; любезну зреть очами,

И, воздыхаючи, читать в ее очах,

В поступках всех ее, во всех ее речах,

Что в истину ль она в любви к тебе пылает,

Участно ль сердце в том, иль только лишь прельщает.

О, счастлив человек! Стократно ты счастлив,

Коль зришь любезныя нутрь се́рдца ты раскрыв!

И видишь, что ты в нем один лишь обитаешь,

Не тщетно что горишь, не тщетно воздыхаешь.

Се к вам, любовники, склоняю речь я днесь,

Вам ведом и любви, и муки жар сей весь;

Сей жар, несчастливых что мукой столь терзает,

А счастливых что столь в утехах погружает,

Чем сделалося то, что в всю ночь и в весь день

Стоит всё пред очми одна любезна тень?

Чему то приписать, и где сыскать причину,

Что выбрал ты любить не сто, но лишь едину?

О, истина есть то! хоть тьмы красот блестят,

Но те все красоты собою не прельстят.

Прелестна лишь одна из всех живет красою,

Она весь свет тогда в ничто вменит собою.

Противно всё тебе, о всём не хочешь мнить,

Но хочешь лишь с одним любезным зраком быть.

Не так мил светлый день, как Феб свой луч являет,

И в вечер как звезда Венеры возблистает,

Как мил тебе тот час, где ты любезну зришь, —

Ты в оный час рожден во свете снова, мнишь.

Весь стан ее, власы, лице, прекрасна шея

В восторг ведут тебя, и зришь ты всё то млея.

Белейших нежных рук чем больше зрак раскрыт,

Тем больше к оным зря, твоя вся кровь кипит;

И ноги стройные где статно столь ступают,

Следы ее тебе любезными являют.

Прекрасные слова, прекрасная столь речь

Внутрь сердца все идут, хотят и слезы течь,

Которых воздержать пристойности вещают,

Но падают из глаз и щеки окропляют.

О вы, любовники! Каков вам оный час,

Как встретятся глаза со зреньем милых глаз?

Которые с трудом зрак милой оставляют,

Как зеркало они страсть сердца обличают!

Когда без страсти кто взирает на людей,

В естественности тут бывает кровь своей;

Поступки вольны тут, и речь и мысль свободны;

Но влю́бленных сердец те действа неподобны.

Узря любезной зрак, придет в волненье кровь,

И жар произведет в любовниках любовь.

Кровь, зря любезну кровь, с ней вместе быть желает,

И тем из сердца вдруг в лице и в взор вступает.

Биется сердце тем и должно есть страдать,

Что крепость вся его вдруг хочет оставлять;

Но грудь вздымается и сердцу помогает;

Но жизни дух влюблен, не ту он помощь чает.

О сила, страсть любви, превыше всех ты сил!

Не можно, чтобы кто в любви умерен был.

И кто себя в любви умеренным являет,

Тот прямо не влюблен, но слыть лишь так желает.

Любовь есть точно огнь, и где он в двух горит,

Превыше силы всей он действие явит.

Как стухнута свеща другой свещи огнь тянет

И сила в ней огня без помощи престанет,

Так точно огнь любви быть ищет съединен,

Коль есть препятство в том, огнь будет изнурен.

Любовник, коль претим, столь мукою страдает,

Что часто, муки той не снесши, умирает.

Все ль знают, что любовь такое в свете есть?

Поверьте, что не все: одни то мнят быть лесть,

Другие страстию позорной называют,

Другие паки то всей честью почитают,

Одни ее зовут весельем больше всех,

Другие паки чтут погибелью утех;

Но я скажу, что те любовь одни лишь знают,

Которые душей и сердцем в ней страдают.

ПЕСНЬ VII

Ад — темные места, жилище сил подземных,

Не знают, что там свет, и нет часов там дневных.

Всё вечная там ночь, не видят там планет,

Не видят там луны, печальный там лишь свет,

От множества лампад, возжженных пред Плутоном;

Печальны тени там шатаются пред троном.

Без всяких все одежд, не так, как в гроб кладут,

Снисшедши души в ад, нарядов не берут.

Из мертвых лишь костей устроен трон Плутона,

В ад сходят тьма живых; но выйти им — препона.

Цербер терзает их, лишь слышит дух живой,

А кости их на трон сбираются святой.

Премного окружен Плутонов трон столпами,

Столпы увешаны все мертвыми костями.

И черный балдахин в приличных всех местах

Унизан в множестве всё в мертвых же главах.

Плутона зрят тут все в порфире облеченна,

Одежда мщения в крови вся омоченна.

Ад сводами покрыт над множеством пещер,

Пещеры темны все, и все суть разных мер.

Но в тех, что столь вдали стоят от адска трона.

Там ощупом идут, идя до Флегетона.

Река сия горит от серных сил своих;

Четыре там реки несчастных таковых.

Там горький Ахерон, Коцит есть полн слезами,

Стикс с ужасом есть чтим и самыми богами.

Пространство всех пещер подобно царств странам,

А своды темные подобны небесам.

Разверстия пещер с обширными дугами

Тут служат для пути у всех пещер вратами.

Смешенна с тихостью глубока темнота

Плачевными чинит вход в всякие врата.

В ад много снисходя, вон паки возвращались.

Но те небесною рукою провождались.

Таков был Геркулес, он волей в ад снисшел,

Алцесту паки он из ада в свет извел.

Поступок дружеский! О, как мой ум пленяет!

Для друга и́дет в ад и ужас презирает!

Поистине пример Орфею сей был льстив,

Любовью он водим был также в аде жив.

Он Эвридицию узреть там уповает;

Не силою руки себя он воружает,

Но жалостью любви, и чрез плачевный стон

Был тронут страшный ад и с оным сам Плутон.

Взяв скрыпку он свою, тон жалкий устрояет,

И строя скрыпку, он к слезам уж ад склоняет.

Потом, когда играть подобно стал слезам,

Из глаз его ручьи лилися по щекам.

Лилися и у всех, на жалость ту взирая,

Весь слушал ад его ту песню, воздыхая.

Взяв за руку Плутон царицу адских сил,

На трон ее к себе он ближе посадил.

Он первый раз в глаза к ней с жалостью взирает,

И, слезы отирав, к супруге так вещает:

«Вот весь пример любви; всем должно так любить;

Стенящему тотчас велите возвратить

Прекрасную его и верную супругу.

Но я к тебе, Орфей, вещаю так, как к другу,—

Речет к нему Плутон, — поди ты с нею в свет,

Во аде не страшись себе никоих бед,

Весь тронут ад тобой, и всем ты жалок стался,

Но надо, чтоб в пути ты к той не обращался,

Которую во ад снисшел ты получить;

Вослед будет она шагов твоих иттить,

А если обратишь к ней влю́бленные очи,

Вторично ввергнешь ты ее в жизнь вечной ночи;

Нет власти в том моей, так ей быть рок судил,

Но я б того желал, чтоб ты послушен был».

Вот проба; сколь легко не зреть того, что мило!

Вещание к нему Плутона как ни было;

Пред самым входом в свет, лишь в день ступить ногой,

Забыл он весь приказ, воззрел к своей драгой.

Но только лишь он к ней в любови обратился,

Жестоким роком он опять ее лишился;

Супруга, от него летя как легка тень,

В слезах лиясь, рекла: «Прости ввек паки, день,

Прости, любезный мой, я в том не сомневаюсь,

Что верен мне ты ввек, хоть я тебя лишаюсь».

Стесненный горестью и бедный столь Орфей,

Вторично что лишен любезныя своей,

В последние себя он тем лишь утешает —

Огромный мозолей он ей сооружает;

На нем он надписал своею сам рукой:

«О ты, с которою остался ввек дух мой,

Кто смертный в ад сойдет, от всех уразумеешь,

Что ты хоть не жива, но всем ты мной владеешь.

А как оставлю я несносный свет и злой,

Во аде съединен опять буду с тобой».

Две верные любви нам смерть здесь представляет.

Орфея в верности и ад не устрашает.

Алцесты нежна страсть похвальна столько есть,

Что верным всем любвям она ввек будет честь.

Адмет Фересский царь супруг был сей Алцесте,

Плененные в любви душею жили вместе.

Но бедствием как впал во злу болезнь Адмет,

Алцеста в храм в слезах и горести идет.

Оракула она, рыдая, вопрошает,

Какую рок судьбу супругу устрояет?

Оракул, к ней склонясь, слова сии речет,—

Но что то за слова! О, у́жасный ответ! —

Что если ляжет в гроб сама она Адмета,

Супруг пребудет жив, она сойдет лишь с света.

Достойная любви красавица сия

На жертву принесла в тот самый час себя.

Но к счастию царя, в тот самый же злой час,

Алцесты нежна жизнь как злой прияла раз

От страшного ножа, и ад ее взимает,—

К Адмету Геркулес, друг верный, пребывает.

Услышав всю печаль несчастного столь дня,

Ничуть не устрашась геенны всей огня,

Снисходит он во ад, дубиной воруженный

И кожею лишь льва Нумидска покровенный.

Содро́гнулся весь ад, узря его впервой;

Плутона скипетр пал на землю костяной.

Страшилища все там попрятались в мгновенье,

И винные тем все прияли облегченье.

Никто ему впротив ни слова не речет,

Алцесту там нашел и вон ее ведет.

Один Цербер к нему лишь пасти разверзает,

Он взял его за хвост, из ада извлекает.

Любовники в любви таких же нежных мер,

Алцеста и Орфей да будет вам пример.

Я мог бы ад списать с пространным изъясненьем,

Но горько будет тем, кто винны согрешеньем.

Там многие свой вид мук в тысящах узрят,

Заживо злостным там готовят мук снаряд.

Заране им места́ там всем определяют,

И к фуриям презлым во список их включают.

Лишь со́йдут души в ад, нет спросу ни о чем,

Их гонят фурии на муку всех бичем.

А то неправда есть, что три царя ад судят;

Три оные царя лишь фуриев злых будят.

Как в лености они не мучат ад никак,

За ними Радамант, Минос зрит и Эак.

И фуриев они злых также принуждают,

Что к злостному труду бичем же их гоняют.

Там есть река Лете́, кто пьет ее воды́,

Забудет прежни тот заботы и труды,

В которых, быв живой, он столько упражнялся,

Там надо, чтоб всяк дух и мыслей всех лишался.

Но всем любовникам власть есть тех вод не пить,

И воля им дана по смерти то любить,

Тот зрак, которым дух был в свете утешаем,

Им в памяти держать всегда есть позволяем.

Где мучат души, то злым Тартаром зовут,

Горящих волны вод вокруг его текут;

И там скупой Харон в жизнь злую столь и гадку

Всех возит на плоту из пакостного взятку.

Там чу́довищ есть тьма в преу́жасных лица́х,

И духов, что собой чинят столь сильный страх.

Там Парки жизнь прядут, но то не рассуждая,

Что часто жизнь кратят, нить важну прерывая.

И множество там есть отменно знатных мук,

Которых коль писать, наделаешь лишь скук.

Я нежным всем сердцам страх делать не намерен,

Любовник нежный всяк по смерти будет верен.

Однако есть поля там праведным душам,

Которо есть житье всем в нежности любвям:

Покрыты те поля с хрустальным дном морями,

И солнце светит сквозь своими к ним лучами.

Как снидет Феб в моря, как ночь у нас живет,

Он к счастливым душам и больше свет лиет.

Пререзаны луга млечными там реками,

И множество древес с приятными плодами.

Из оных рек нектар кто в жажду почерпнет,

Вся сладость не пример, какую испиет.

Се там любовники, объявшися руками,

Довольны столь лежат под райскими древами.

Хоть тела уж они в час смерти лишены,

Но верных всех сердец там души спряжены.

<1771>

250. ОДА КРАСАВИЦЕ{*}

Светляе солнце среди лета,

О разум, мысльми озарись.

Сбери красы все, дух мой, с света,

И с ними к музам вознесись;

Сколь можешь, столь потщись представить

Приятность, нежность, юность лет.

Внемли мою песнь жарку, свет!

Красавицу хочу прославить.

Союзняй лира соглашает

На песнь сию свой стройный звон.

Согласняй ум стихи слагает.

В жару всхожу на Геликон;

Оттуда зрю на всё собранье

Красот в красавице одной;

Восторг объял весь разум мой,

Приятное столь зря созданье!

Твой знатный род я петь не буду,

Довольно ты знатна красой,

Краса твоя гремит повсюду

И возбуждает петь дух мой;

Краса приятней всяка рода,

И драгоценней ее нет,

Пленяется тобою свет

И вся влюбляется природа.

Глаза твои прелестна цвета,

Небесных звезд огнем горят;

И средь всего все звезды света

Не так еще огнем блестят.

Куда приятный взор склоняешь,

Везде твой взор победы жнет.

О, где, скажи ты, смертный тот,

Себя что ею не пленяешь!

Чело ни низко, ни высоко,

И нос приятно сотворен,

Чтоб видеть сердце нежестоко,

Свирепством дух не заражен.

В чертах чела столь разум зрится,

Чтоб, кто тебя впервые зрел,

Тот правду бы мою нашел,

Что в том не можно ошибиться.

Прелестный рот, прекрасны губы,

Натуры хитрой лучша вещь,

Как кость слонова, белы зубы, —

Я рад бы их красу изрещь;

Но можно ль прямо то прославить,

Что хитрой живопись рукой,

Сложа в искусство труд весь свой,

Не может лучше сих составить.

Возьми сокровища морския,

Кораль в востоке и жемчуг, —

Не зрю я в них красы такия,

Каких в тебе тьму вижу вдруг.

Не столь кораль есть в цвете алый,

Сколь губ твоих прекрасен цвет,

Красы в жемчу́ге столько нет,

Прекрасных зуб пример сей малый.

Но что прекрасней в свете зрится,

Как цвет в красе твоей во всей,

Тут роза в цвете постыдится,

Лилея в белизне своей.

Где взять могу пример нелживо,

Чтоб цвет лица всего зреть дать,

Одной тебе то льзя сказать:

Лице твое есть прямо живо.

Коль, взяв слонову кость белейшу,

Тончайшим цветом роз покрыть,

То можно плоть твою нежнейшу

В красе себе изобразить.

Хоть сколь Борей во мразе строгом

Румянец тщился б истребить,

Но то не может повредить,

Что есть в лице в числе во многом.

Не столь прелестно солнце в лете,

В лучах его нет столь красы,

Как сколь в твоем прекрасном цвете

Прекрасны брови и власы.

Хоть их красу не умножаешь

Искусством от земель чужды́х,

Прекрасна ты в власах своих,

Хоть их никак не убираешь.

Когда вкруг их влюбясь летает

Зефир на крылышках своих,

Целует их и возвевает,

Сколь зреть тогда прелестно их.

Власы то нежно в воздух вьются,

То кроют стройный стан собой;

О, сколь счастлив зефир тобой:

Ласкать ему красы даются!

Высока грудь и нежна шея,

Прелестный зрак для смертных глаз,

Что в свете есть всего белея,

Где взять пример могу для вас!

Коль сад измыслен в Геспериде,

Златы где яблоки росли.

То можно ль, там чтоб не нашли

Тот нежный плод в сребренном виде.

Таких плодов два грудь нам кажет,

От нас одни верхи не скрыв;

Союзом их любовь хоть вяжет,

Но делает им грудь разрыв.

Плоды, чрез твердость разделяясь,

То нежно вверх дышат вздымаясь,

То книзу паки опустясь,

Но можно ль петь то, не смущаясь.

Безмерну нежность белы рук

Я с тем могу лишь соравнить,

Как Купидон взимает лук,

Чтоб нежно им сердца разить,

То зрим его с твоими равны,

И нежны, полны, белы так,

Со вкусом их целует всяк,

В красе толико руки славны.

Коль на ноги твои взираю,

На легкость и на стройность их,

Дианы ноги вображаю,

Когда на береге сидит

И, в чистый ключ спустив их, моет.

Там ноги тонки зрим в струях,

Но круглы, полны в их икрах,

Прозрачность вод красу не кроет.

О, если б за́веса не крыла

Бесчисленность твоих красот,

Моя бы песнь распространила

Всех прелестей безмерный счет.

Ревниво света поведенье,

Почто ввело красы те крыть,

Чем можно больше ум пленить

И разжигать всех смертных зренье?

Счастлив, о князь из Илиона!

Тогда как был ты в пастухах,

Как Паллас, Венус и Юнона

Представились в твоих очах,

Как ты желал, в том самом виде.

Ты тем лишь мог то рассудить,

Что боги не могли решить,

И Венус бы была в обиде.

Но если б к сим красам небесным,

Красавица, предстала ты,

Своим предметом ты прелестным

Затмила б всех их красоты.

Нелестный самый суд Париса

Не мог бы инако решить,

Как яблоко тебе вручить;

Но, муза, петь еще потщися.

Прекрасный столь твой стан и стройный

Дивиться принуждает всех.

Твой дух и нежный и спокойный

Веселья полон и утех.

Красавица! где ты сияешь,

В поступках вид столь знатен твой,

Что всех пленит умы собой;

Ты всех к почтенью привлекаешь.

Охота всех девиц к уборам

Коснуться не могла к тебе;

Являться любишь всем ты взорам

Всегда в природной красоте.

Не в камнях красотой блистаешь,

Не златом ты сердца пленишь,

Красой красы всех смертных тмишь,

Как солнце средь планет, сияешь.

Наряды столь к тебе пристали,

Чтоб ты желала лишь надеть.

Красу, какую лишь видали,

Ты можешь завсегда иметь.

Но ты наряд такой лишь любишь,

В котором нежность простоты

Блестит от силы красоты,

Ты всяк наряд собой сугубишь.

Но коль сказать тебе прямея,

Тебе нет в свете, что желать.

В поступках нет тебя нежнея,

Разумняй можно ль где сыскать.

Ты столько же в красе сияешь,

Сколь добродетельна в делах;

Прелестна столько ты в речах;

Сердца, как хочешь, обращаешь.

Приятну поступь ты имеешь,

Но принуждения в ней нет.

Речьми веселыми ты сеешь,

Но не обижен всяк живет.

В забаве ль время провождаешь,

Пристойность вся сохранена,

Но строгость вся истреблена,

Где добродетелью сияешь.

Твой ангельский столь нрав и тихой

Так тих, как есть весной зефир,

Трепещешь тут, где зришь нрав ли́хой,

И жалок твой всем образ сир.

Как бабочку страшит вид зверской

И ноет нежно сердце в ней,

Так в нежности ты есть своей,

Где нрав людей ты видишь дерзкой.

Коль видишь, бедно кто вздыхает,

И ты вздыхаешь вместе с ним;

И если кто в слезах рыдает,

Тут страждешь сердцем ты своим;

Текут из нежных глаз потоки;

Ты зреть не можешь всех печаль,

Чтоб то тебе душой не жаль:

Вот вам пример, сердца жестоки!

Любезный нрав всю тварь ласкает,

Но зверский нрав всю тварь страшит;

Жестокость всякий ощущает,

И в страхе от него бежит,

Но звери, к людям став привычны,

Уж злом опасны не живут,

Вслед с кротостью людей идут

И нрав бросают злообычный.

Красавицу вся тварь внимает,

Нрав ангельский есть щедр ко всем;

Она ко птичкам так вещает,

Дав волю им в дому своем:

«Я быть могу без ваша пенья,

Забава та вам грусть чинит,

Мне тварь жалка, когда сидит

Внутри жестока заключенья».

И зайчики, и тьма зверочков

Свободны все в поля идут;

Там птички, сидя средь кусточков,

Красавице хвалу поют;

И рыбы, внутрь сетей плескаясь,

Избавясь нежною рукой,

Сбираются к брегам толпой,

Являют радость, вверх бросаясь.

Вот нежный нрав сколь всё пленяет,

И сколь природе мил он всей;

Когда краса в садах гуляет,

Летят все птички сами к ней,

Своей к ней волей и́дут в руки,

Ее прекрасный зная нрав,

Что, в руки их она прияв,

Не сделает никоей муки.

Последним словом заключаю

К тебе, красавица моя,

Тебя прекраснее не знаю,

И быть не может, спорю я.

Когда б в век древний ты родилась,

Где здали храмы божествам,

Тебе создали бы в честь храм;

Богиней бы красы ты чтилась.

<1771>

251. МАДРИГАЛ{*}

Как ранен в грудь елень стрелу с собою носит,

Стенаньем и очьми у всех отрады просит,

Из глаз текут ручьи и томный взор очей:

Картину жалости являет видеть всей.

Он к всем странам свой взор с страданьем обращает,

И кончить чем напасть, он средств не обретает.

То в рощи, то в поля с стрелою он бежит;

То в слабости он близ текущих вод лежит,

И взор на небеса подъемлет утомленный;

Нет помощи нигде, тут гибнет пораженный.

Как в бедстве человек пожаром обложен,

Зрит гибель пред очьми, отвсюда заключен.

Минутами конец свой в бедности считает,

И жаром столь стеснен, что чуть уже дыхает.

Вздымаясь грудь его от мук превыше сил,

Твердит ему то в ум: нельзя, чтоб жив ты был.

Распухнуты глаза, и губы запеченны,

И бледный сей весь зрак, где силы утомленны,

Слабеет; наконец валится умерщвлен.

В ком мука выше сил, не будет тот спасен.

Как нежный цвет в садах, засохнув, увядает,

Листочки и главу на землю опускает.

Ни солнце, ни зефир, ни нежная роса

Не могут то спасти, что смертна жнет коса.

В вид мертвый тот цветок вид нежный пременяет,

Валится тем с лозы, и вечно исчезает.

Как нежна бабочка, достигнув хладных дней,

Не знает, что зачать в сей бедности своей;

Зря солнечны лучи, спастися уповает, —

Но малы в осень дни, и солнце утекает.

Жестока темна ночь со хладною росой

Готовит бабочке конец ее презлой.

Уж крылышки она, что быстро так взвевала,

Как летом и весной с приятностью летала,

От хлада в слабости едва вздымает их,

И падает мертва, лишась всех сил своих.

Так точно человек любовию страдает,

Когда в мученьях он отрад не ощущает.

<1771>

252. ЭПИГРАММА К ПОПУГАЮ{*}

Мой милый попугай, я сам стихи слагаю,

И мысли у себя всегда я почерпаю.

А ты чужим умком всё любишь щеголять,

Так кто из нас умняй — не трудно разобрать?

Жестоки зенщики ту шалость в стыд не ставят,

Коль денежек в чужих руках они убавят;

Я нищим таковым так денег бы всем дал,

Когда б лишь к грабежу тем средство я прервал.

Всего те зенщики отечеству вреднее;

А мысли взять других — всего, что есть, стыднее.

<1771>

Ф. Я. КОЗЕЛЬСКИЙ