Поезд на третьем пути — страница 42 из 54


Константинополь, 21 августа 1920 года

«Я не знаю, помните ли Вы меня: перед каждым из нас с тех пор промелькнул такой калейдоскоп испорченных репутаций, неотомщенных невинностей, безнаказанных пороков.

В покойной московской «Жизни» я был на ролях enfant terrible, а в период второй империи мы с Вами встречались в Киеве, под знаком Протофиса, октябрьской Вены, ноябрьского Берлина.

Тогда не дождавшись Петлюры и не сумев вторично уехать в лучшие края, я почти пешком ушел в Харьков, оттуда на Дон, и тут-то начались страшные сны.

С Добрармией мы очищали Кубань. С Добрармией брали Царицын, Харьков, Курск.

С Добрармией, в страшный предкрещенский мороз, под «Новый» 1920-й год, уходили из Ростова, по колено в снегу, с душой, замерзшей средь слишком чугунных генералов и слишком хрупких патриотов.

В этот период: апрель 19-го — январь 20-го, я заведывал редакцией уже другой, ростовской, добровольческой «Жизни», где под именем Денисова (в этой маске меня, вероятно, помнят проживающие теперь в Париже Сергей Кречетов и А. Дроздов) с восторженной беспринципностью воспевал и «блеск Алябьевой, и прелесть Гончаровой», в статьях, замечательных единственно тем, что во всякую погоду писались они с тем же неумирающим ужасом русского дезертира, давшего Аннибалову клятву никогда больше не служить нигде и никому.

Потеряв и оставив в Ростове всё вплоть до белья и русского паспорта, минуя Новороссийск, через Армавир, Туапсе, я направился в Батум, где пытался заниматься убийствами или торговлей, это все равно, и откуда совершал рейды или, если хотите, набеги, на Тифлис, Баку, Энзели.

У грузин жилось хорошо, все они стали настоящими иностранцами, вывесили грузинские вывески на вокзалах и магазинах, и в заседаниях своего Учредительного Собрания говорили только… по-русски.

Впрочем, произошли и другие коренные реформы, — шашлык стал называться кибаб, чурек — леван, керенки — боны, че-ка — особый отряд.

В Баку били фонтаны, татары армян, большевики — муссоват (партия, а не кушанье), и кандидат прав Петербургского университета Гайдар Баммат доказывал изумленным итальянцам прелести вековой Дагестанской культуры.

Потом настала очередь Персии.

И в мае месяце, в те благоуханные ночи, когда при свете двурогой луны длиннобородые сторожа стреляют солью в мальчишек, крадущих лимоны, приблизительно в двадцатых числах, вместе с остальными поклонниками советского режима, через Джульфу и Нахичевань, более под верблюдом, чем на нём, я бежал в Тифлис.

Здесь уже жил советский посол Киров, и с балкона дома на Ртищевской просвещал грузин, закостеневших в меньшевизме.

Помогали ему в этом святом деле, по морской части — граф Бенкендорф, назначенный сюда морским агентом в виду большой судоходности Куры, по сухопутной, — взрывы мостов и разборка шпал, — генерал Сытин.

Послушав Кирова и отпраздновав 26-го мая вторую годовщину грузинской республики, волею особого отряда, вылавливавшего «деникинских черных генералов», на собственные средства я был отправлен в Батум.

Круг снова замыкался и становилось скучно, и уже снова вялыми показались мне слова моей пятичленной молитвы, составленной в Ростове в мае 19-го года:

«Господи, избави меня от эвакуации, мобилизации, доноса, ареста и реквизиции, а со спекуляцией я справлюсь сам!..»

Но в этот момент англичане, не получая нефти, заскучали в свой черед, смотали удочки, спрятали фунты и, под лязг аджарских ножей, передали русский Сан-Франциско грузинам.

Я посмотрел, подумал, почесал затылок, и вместе с «реэвакуируемыми» (о, великий русский язык…) отправился в Крым, запасшись для убедительности — белым билетом и румынским паспортом.

Пустынная Феодосия, судорожно напряженный Севастополь, притаившаяся Ялта, и над всем полуостровом опаляющее дыхание борьбы со смертью, последний поединок с мировым драконом.

С Перекопа дул соленый, насыщенный трупным запахом ветер.

Ни дышать, ни жить здесь было нельзя.

И даже мне, закостеневшему в опытах Земсоюза и Освага, стало ясно, что либо нужно взять винтовку и со слащёвским десантом пойти туда, где снова от Суджи и Кизляра до Ростова и Юзовки шевелились казачьи станицы, гремели дедовские берданки, и на сотни верст подымалось зарево сожженных совдепов и сметенных округов, или ехать в Константинополь — для позорных дел и голодных забвений.

Для первого не хватило — чего? Не знаю! Может быть чувства элементарного долга, которому можно научиться в ускоренной школе прапорщиков, и который не мог я усвоить в самой длительной редакции…

Для второго — еще оставались крохи денег.

И вот я в Константинополе.

Гордо развиваются русские флаги на… пиках танцоров в Petits Champs; ползут пароходы по Босфору, сплетней и мелкой интригой клубятся Принцевы острова; на Пере и Галате видения былых величий, сплошные тени одиннадцати столетий, плюмажей, шпаг, фабрик, усадьб; Рюрикович под руку со спекулянтом из Житомира идут продавать последнее кольцо, подаренное одним жене другого.

Я очень чувствую, что мое письмо, быть может, и смешно, и неуместно, и назойливо.

Но я так изголодался по беседе, что, помня Ваше доброе отношение ко мне, решился написать Вам. И знаете еще почему?

Потому что мне всегда казалось, вы считали меня большевиком и думали, что я состою у них на службе.

Увы! При всей моей беспринципности, я оказался по эту сторону добра и зла, по ту остался принципиальный Соболев, который, — помните, — не пожелал участвовать в «Жизни», когда я написал, что, вопреки логике и по силе и течению событий, Советы становятся стражем национальной независимости.

Сами большевики поняли это лишь через два года, и пригласили Брусилова…

Быть может, Вы не откажете написать мне в свободную минуту, не возможно ли мне присылать изредка статьи и корреспонденции либо в «Последние новости», либо в какую-либо другую газету.

Не приходится говорить, как я мечтал ехать в Париж, и как для этого не оказалось ни визы, ни денег.

Жму Вашу руку.

Ваш В. Р — ъ.»

* * *

На вечеринке, которую устроил Василевский по случаю выхода «Свободных мыслей» в Париже, константинопольское письмо было прочитано вслух, и вызвало немало разговоров.

Сумасбродный и скоропалительный редактор сейчас же объявил, что в следующем номере еженедельника письмо будет полностью напечатано…

Его быстро успокоили, объяснив, что автор письма еще покуда жив и под категорию знаменитых покойников не подходит.

И что лучше помочь человеку выбраться из турецкого плена, а там видно будет.

Куприн, на которого человеческий документ произвел особое впечатление, сказал, что завтра же пойдет к Великому Визирю, — так называли одного влиятельного француза, без конца хлопотавшего за бесправных беженцев, — и уверен, что виза будет дана.

Через месяц Рындзюн был уже в Париже, и на страницах «Общего дела» появились подписанные именем Ветлугина его первые очерки, посвященные эпизодам гражданской войны.

Всё, что он писал, было бойко, безответственно, и талантливо. Но успех ему сопутствовал, и хлёсткая фраза многих сбивала с толку.

Безошибочно угадал его один только Бунин.

По поводу «Авантюристов гражданской войны», вышедших в издании «Севера», Бунин так и писал:

«Ветлугин — дитя своего времени.

Ужасную молодость дал Бог тем, что росли, мужали, и остались живы за последние годы.

Какую противоестественную выдумку, какое разочарование во всем, какое неприятное спокойствие приобрели они!

Сколь много они видели, и сколько грязи, крови. И как ожесточились.

И нынешний Ветлугин смотрит на мир ледяными глазами, и всем говорит:

— Все вы, чорт знает что, и все идите к чорту!

Недостаток это? Большое несчастие, болезнь? Что будет с Ветлугиным? Изживет он свою болезнь или нет?

Ведь нужно, необходимо, чтобы хоть иногда, невзначай, и на ледяные глаза навертывались слёзы…»

Тэст был сделан, диагноз поставлен, логическое продолжение не замедлило прийти.

Через год с лишним, в тех же русских Пассях, — так называли первые пионеры парижский квартал Passy, — молодой, но уже издерганный Ю. В. Ключников, петербургский доцент и нетерпеливый политик, читал свою пьесу «Единый куст».

Среди приглашенных были Бунин, Куприн, Толстой, Алданов, Илья Эренбург, недавно бежавший из Крыма, Ветлугин и автор настоящей хроники.

Пьеса, по выражению Куприна, были скучна, как солдатское сукно.

А неглубокая мысль ее заключалась в том, что Родина есть Единый куст, и все ветви его, даже те, которые растут вбок или в сторону, питаются одними и теми же живыми соками, и надо их во время направить и воссоединить, чтобы куст цвел пышно и оставался единым.

Присутствовавшие допили чай и разошлись.

Настоящий обмен мнениями, больше впрочем походивший на нарушение общественной тишины и порядка, имел место уже на улице Ренуар против знаменитого дома 48-бис, где проживало в то время большинство именитых русских писателей.

Больше всех кипятился и волновался Алексей Толстой, который доказывал, что Ключников совершенно прав, что дело не в пьесе, которая сама по себе бездарна, как ржавый гвоздь, а дело в идее, в руководящей мысли.

Ибо пора подумать, — орал он на всю улицу, — что так дольше жить нельзя, и что даже Бальмонт, который только что приехал из России, уверяет, что там веет суровым духом отказа, и тяжкого, в муках рождающегося строительства, а здесь, на Западе, одна гниль, безнадежный, узколобый материализм и полное разложение…

Бунин, побледневший, как полотно, только и успел крикнуть в предельном бешенстве:

— Молчи, скотина! Тебя удавить мало!..

И, ни с кем не попрощавшись, быстро зашагал по пустынной мостовой.

Куприн только улыбнулся недоброй улыбкой, и тоже засеменил своими мелкими шажками, опираясь на руку Елизаветы Маврикиевны.

Алданов молчал и ежился, ему, как это часто с ним бывало, и на этот раз было не по себе.

Беседа оборвалась.