Поезд на третьем пути — страница 5 из 54

Базаровым восторгались, однако же, отдав дань восторгам, преодолели.

Встречи с Арцыбашевым еще не произошло.

«Бездна» Андреева и тогда уже казалась заумной и нарочитой выдумкой.

А в Пушкине, которого, несмотря на порчу и растление казённых хрестоматий, боготворили и знали наизусть, находили всё, что было необходимо, чтобы, по предугаданному рецепту Сологуба, превратить кусок жизни, бедной и грубой, в прекраснейшую легенду о высоком и радостном.

Что ж удивительного в том, что на второй день знакомства с Лидой Мерцаловой, в поздних сумерках весеннего дня, под густолиственным шатром уездной акации, шепотом декламировалось заветное признание:

Вся жизнь моя была залогом

Свиданья верного с тобой…

Надо сказать и то, что всё вокруг, — обстановка, эпоха, провинция, самый уклад жизни, — всё нам благоприятствовало, всё улыбалось, всё было задумано и исполнено в этом блаженном мире в самом романтическом вкусе.

Сначала мы конечно играли в горелки.

— Горю, горю, пеню!

— Чего ж ты горишь!

— Красну девицу люблю!..

— Какую?

— Тебя, молодую!

— А любишь?

— Люблю!

— А словишь?

— Словлю!

Ну, и ловили, то есть честно, без дураков, а предерзко хватали прямо за тугую темно-русую косу, а то и за обе.

А потом, стало быть, играли в фанты. Очень интересно!

— Барыня прислала сто рублей, что хотите, то купите, чёрного и белого не покупайте, да и нет не говорите.

Так вот, не оглянешься, и триместр прошёл.

Исчезала Лида. Появлялась Женя. Менялось подлежащее, оставалось сказуемое. Ведь всё равно, любовь была — до гробовой доски.

И бесстыдно глядя в темно-карие Женины глаза, с величайшей искренностью, с готовностью на подвиг, смерть, самосожжение, и с теми же настойчивыми, певучими, убеждающими интонациями, опять повторял наш брат-романтик или, попросту говоря, подлец:

«Вся жизнь моя была залогом»…

А самое страшное, а, может быть, самое прекрасное, было то, что мы так умилительно друг другу верили, — мы им, они нам, а все вместе — Пушкину.

* * *

Каким чудом получили мы аттестат зрелости, мы и сами понять не могли.

Справедливость требует сказать, что, в эту последнюю четверть перед экзаменами, ни о какой очередной вечной любви и речи не было.

Не надо забывать, что министром народного просвещения был в то время никто иной, как действительный тайный советник Делянов.

Смотрел он на вещи просто и довольствовался малым: ткни, мол, указательным перстом в текст «Илиады», как Бог пошлёт, и жарь без пересадки с греческого на латинский, только и всего! — родителям на утешение, церкви и отечеству на пользу.

Ну, вот, и тыкали.

И что поразительно, за небольшим исключением, весьма успешно. И каждый, но своей системе.

Фанатики, до исступления зубрили наизусть, и хотя всё знали, но ничего не помнили.

Зато, циники и реалисты, ни черта не знали, но имели такие шпаргалки, а на обеих манжетах такие списки неправильных глаголов и исключений, что всё помнили, и памятью своей действительно поражали.

Последнюю группу, то есть большинство, составляли фаталисты.

Фаталисты не только ничего не знали, но и знать не хотели.

Они имели свою систему и свою космогонию.

В ней было нечто и шарлатанское, и патетическое. Ни одуряющей зубрежки, ни шпаргалок, ни манжет.

Но… Если бы в тот золотой век человечества существовала столь распространенная ныне школьная психотехника, то тэст, который был бы сделан группе фаталистов в период экзаменационной горячки, поразил бы, вероятно, не одно воображение…

Испытания на аттестат зрелости длились примерно два месяца.

Совершенно ясно, что на первый экзамен весь восьмой класс, согласно установившейся с незапамятных времен традиции, являлся в белоснежных косоворотках, или курточках из получортовой кожи, в начищенных до зеркального блеска сапогах, не говоря уже о высоченных воротничках и римско-католических манжетах.

Само собой разумеется, что к каждому следующему испытанию косоворотки, усилиями заботливых родителей, были снова вымыты, на совесть накрахмалены и отутюжены.

Что же делали фаталисты?!.. А нет! Не так это всё просто.

Не даром говорится, человеческая душа — потёмки, особенно в семнадцать-восемнадцать лет, и в день экзамена по физике и космографии, в частности.

Оказывается, что фаталисты были, вдобавок, и психопаты и фетишисты:

— Не искушай судьбы! Ежели первый экзамен, вот в этой самой получортовой косоворотке, прошёл благополучно, то не безумием ли было бы смыть благодать первого успеха грубым щёлочным мылом, и еще придушить его чугунным утюгом?!

В результате сего, и был этот молчаливый, никогда и никем кощунственно вслух невысказанный приказ по линии:

— От мая и до июля — тужурок не мыть, воротничков не менять, сапог не чистить, шевелюры не стричь, а пятаки и гривенники, предназначенные на пирожки, ватрушки и прочие похоти, — самоотверженно отдавать одноногому, увешанному медалями нищему, который неусыпно дежурил у ворот гимназии и давно уже постигнул всю эту психотехнику!

И вот, сколько угодно разводите руками, пожимайте плечами, выражайте смешанное с недоверием недоумение, а истина остается непреложной:

Все эти рослые, малорослые, полуусатые, полубезусые, перегоревшие, перекипевшие, уставшие и счастливые, фанатики, реалисты, фаталисты, циники и романтики, — весь восьмой класс Новоградской классической гимназии, почти степенно и без обычного нахального шарканья ногами, с чувством какого-то новообретённого достоинства, пара за парой, вошел в белый, просторный, холодный актовый зал, и хотя всё уже было известно заранее и наизусть, затаил дыхание.

И окружённый педагогическим советом — в мундирах, в орденах и при шпагах, — директор, Федор Иваныч, откашлялся, побледнел чуть-чуть и, расправив свои белоснежные, почти императорские, бакенбарды, произнёс несколько приличествующих случаю старомодных, высокопарных и всё же волнующих слов.

Все пожимали друг другу руки, наперебой друг друга поздравляли, желали, что-то несуразное говорили, и невпопад отвечали.

Но почти у всех глаза были на мокром месте, а отставной солдат, рыжебородый швейцар Василий в синей ливрее с серебряными нашивками, и по-настоящему прослезился.

…Что и говорить, есть блаженное слово — провинция, есть чудесное слово — уезд!

* * *

В тот же вечер, быстро став героями дня, в новых студенческих фуражках с синим околышем, прошли мы церемониальным маршем по главной Дворцовой улице, шумя, галдя, и всё время козыряя и раскланиваясь со всеми встречными-поперечными, знакомыми, незнакомыми, со всяким праздношатающимся людом, не пропуская ни пароконных, ни одноконных извозчиков, ни пожарных, ни городовых, а ласточек наших, коричневых, в черных передниках, гимназисток, в особенности.

И должно быть, было в самой нашей манере держаться, в походке, в размахивании тросточкой, в беспрестанном козырянии, в бесконечном закуривании «Дюбека лимонного», во всём этом неглубоком, но разгильдяйском сознании превосходства, что-то такое особенно щегольское, из ряда вон выходящее и чуть-чуть наглое, что бежавшие за нами в виде почетного эскорта уличные мальчишки только то и дело, что вполголоса повторяли:

— Ишь, задаются на макароны!..

Объяснить, что значит задаваться на макароны ни один Грот, ни Даль, вероятно, не смогли бы, но что в этой исключительно южной и жаргонной формуле заключалась несомненная меткость определения, отрицать было нельзя.

Впрочем, смягчающих вину обстоятельств было тоже не мало, и если прикинуть и взвесить, и принять во внимание, то весь этот парад борцов, как пишут на цирковых афишах, мог бы быть, по человечеству, и понят, и оправдан.

Что и говорить, лестно было бы закончить эту главу гимназической юности этаким мощным и стройным идеалистическим аккордом, чтобы грядущим поколениям не только завидно было, но чтобы могли они, действительно, вдохновиться высоким примером и недюжинной биографией столь замечательных отцов и дедов.

Однако друг мне Платон, и прочее.

И истина, или правда, вот эта самая историческая правда, которой так дорожат исследователи, ученые, социологи и архивариусы, заключалась в том, что — увы! — в день получения аттестатов зрелости никакого подвига мы не совершили, никаких доблестей гражданских не проявили, никакой клятвы в верности никому и ничему не произнесли, а, как последние оболтусы и ветрогоны, гуртом пошли в цирк братьев Труцци на Базарной площади, и весь вечер до хрипоты и остервенения опять кричали «бис!», надрывались и неистовствовали.

Всё было нам по душе, всё было дорого и мило! И деревянные скамьи, обитые красным кумачом; и колыхавшийся над головами брезентовый купол, как выражались аборигены; и спускавшиеся с купола канаты, проволоки, качели и трапеции; и знаменитый духовой оркестр под управлением маэстро Фихтельбойма, тонко знавшего свое дело — и что кому, и в каком темпе: Ивану Поддубному, борцу и атлету — марш «Под двуглавым орлом»! для дрессированных моржей — меланхолический вальс «Невозвратное время»; а для выхода клоунов Бима и Бома — галоп Контского «Пробуждение льва»…

Ах, да разве это всё?!.. А высшая школа верховой езды на неоседланных лошадях, под управлением директора цирка Энрико Труцци?!

Когда на арену выходил, сверкая глазами, зубами, усами в фиксатуаре, весь в манишках, в манжетах, с развевающимися фалдами фрака, с хризантемой в петлице, с хлыстом в одной руке, с цилиндром в другой, такой красоты и стройности матовый итальянец, что весь цирк сверху и донизу дрожал от аплодисментов, а директор всё кланялся, кланялся, и кланялся, а шесть вороных коней в белых лайковых уздечках и высоких страусовых эгретах, повинуясь едва приподнятому хлысту и магнетическому взору, показывали весь свой классический репертуар, подымались на дыбы, опускались на колени, кланялись влево, кланялись вправо, танцевали бальный чардаш под музыку Фительбойма, и в заключение мчались в ряд всей шестеркой, а Энрике Труцци вскакивал по очереди то на один, то на другой сытый лоснящийся круп, и, не уставая, посылал воздушные поцелуи, и разумеется стоном стонал весь цирк — юнкера, питомцы кавалерийского училища; помещики, гимназисты, коннозаводчики; полковые дамы — красавицы прошлого века; и молодцеватые парни в картузах набекрень, рабочие литейного завода Эльворти.