Поезд на третьем пути — страница 50 из 54

Заговорили все сразу, прямо через столы и по диагонали, сбоку и наискосок, так что обносившие блюда французские лакеи только растерянно улыбались и смущённо переглядывались с непроницаемыми мэтр-д-отелями.

Речи начались рано и кончились поздно.

Вспоминали прошлое, пили за будущее, «подымали свой бокал», кто-то, конечно, расчувствовался и так и сказал, что слёзы мешают ему говорить, после каждой речи следовали бурные аплодисменты и троекратные лобызания юбиляра, который, как и всё в жизни, и это перенес стоически.

Во всём этом было много теплоты, не мало искренности, но не мало и умолчаний, и опасных уклончиков от генеральной милюковской линии, как ядовито пояснял Мих. Андр. Осоргин.

— Ну, а теперь, после ужина горчица, и, стало быть, очередь за вами, — ласково, но не без редакторской повелительности, обратился к автору настоящих воспоминаний ставший под конец совсем пунцовым Павел Николаевич.

Приветствие было в стихах, и, конечно, не только заранее написано, но по просьбе А. И. Коновалова отпечатано на правах рукописи, в количестве 60 экземпляров, под нейтральным заглавием «Всем сестрам по серьгам» и с пометкой даты: 1 марта 1921 — 1 марта 1931.

На расстоянии лет, десятилетий даже, всё так переменилось, поблекло, безвозвратно ушло, навсегда умолкли когда-то бодрые, молодые голоса, а от многочисленных и шумных участников банкета, — или, как говорил все тот же Арнольди, «Пир» Платона у Потэна, — осталась в живых только малая горсть, и то рассеянная по всему лицу не русской земли.

Но, если рассказывая о том, что было, не следует увлекаться ни дружбой, ни родством, ни ожиданием выгод, то, может быть, тем более неуместно поддаваться гамлетовским сомнениям и задавать самому себе все равно нерешённый и неразрешимый вопрос — стоит ли ворошить прошлое?..

После предисловий и реверансов, и, разумеется, с некоторыми неизбежными пропусками и сокращениями, — ведь у каждой эпохи есть своя акустика, — вот это покрытое земской давностью юбилейное посвящение, последние экземпляры которого исчезли, как и весь Пражский Архив, в котором они находились.

Горит восток зарёю новой…

Уже на Пляс Палэ-Бурбон

Седой, решительный, пунцовый,

Свои стопы направил он.

Вокруг — сотрудников шпалеры.

Ползет молва из-за кулис.

В кустах рассыпались эсэры.

Гудят грузины. Брызжет Рысс.

Сквозь огнь окопов прёт Изгоев.

На левом фланге — сам Чернов.

На правом, в качестве героев,

Застыли Марков и Краснов.

Отрядов пестрых Мельгунова

«Нависли хладные штыки».

Вдали мелькают вехи Львова.

Заходят в тыл меньшевики.

Тогда, не свыше вдохновенный,

На то он слишком атеист,

А точный, ясный, неизменный,

И как всегда позитивист,

Одной и той же предан думе,

И не витая в небесах,

Всё в том же сереньком костюме,

Давно протёртом на локтях,

«Идет, Ему коня подводят…»

Но таково его нутро —

Он лошадь роскошью находит,

И опускается в метро.

И, путь вторым проделав классом,

Слегка смущенный, весь в пыли,

К верхам, к низам, к эрдекам, к массам,

Выходит вновь из-под земли.

В его руках — передовая.

На пальцах кляксы от пера.

«И се, равнину оглашая,

Далече грянуло ура.

И он промчался пред полками»,

Простой, решительный, седой,

Сверкая круглыми очками…

«За ним вослед неслись толпой»

Гнезда папаши Милюкова

Достопочтенные птенцы,

Его редакторского слова,

Как выражается Кускова,

Издревле верные жрецы:

Демидов, ласковый и смуглый,

И Волков, твёрдый как булат.

И Коновалов, с виду круглый,

А по характеру квадрат.

Маститый Неманов-Женевский,

Борисов, папин мамелюк,

Научный двигатель Делевский,

И простое двигатель — Зелюк.

И все проделавший этапы

Столь многочисленных карьер,

И посвящённый буллой папы

В чин кардинала Кулишер.

И хмурый Марков, вождь казацкий,

Дитя землячеств и станиц.

И, наконец, профессор Шацкий,

«Одно из славных русских лиц»…

И, с анархического фланга,

Немного буйный Осоргин.

И, капитан второго ранга,

Отшвартовавшийся Лукин.

Князья — Барятинский, Волконский,

Князь Оболенский, Павел Гронский,

И Зуров, Бунинский тиун.

Последний римлянин Лозинский,

Всегда обиженный Ладинский,

И Сумский, он же и Каплун.

И Адамович ядовитый,

Чей яд опаснее боа,

И сей, действительно маститый

И знаменитый Бенуа.

И рядом маленький Унковский,

И Дионео, он же Шкловский, —

Полу-Эйнштейн, полу-Бергсон.

И Шальнев, харьковский иль тульский,

И проницательный Мочульский,

И тьма министров и персон.

И, с виду дож венецианский,

Не граф, но всё-таки Сперанский,

И Мад, и вдумчивый Цетлин,

И Абациев, горный сын,

Наш Богом данный осетин.

И Оцуп, выдумавший «Числа».

И Мейснер, спирт и скипидар.

И на строку глядевший кисло

Братоубийственный Вакар.

И, по обычаю Прокруста, —

Рукой Абрамыча-отца

Усекновенная Августа

Без предисловья и конца.

И он, осолнечен, олунен,

Пред ликом чьим лишь ниц падёшь,

О ком сказал директор: — Бунин

Уж очень дорог, но хорош!

И дважды крупный Калишевич,

Как таковой, и как Словцов.

И Мирский, он же и Гецевич,

Из оперившихся птенцов.

И Кузнецова — дочь курганов,

И сам блистательный Алданов,

И Вера Муромцева, и —

Усердный Зноско, чьи статьи

Почище всяческих романов.

И Азов, старый сибарит.

И Поляков из объявлений.

И наш Ступницкий, наш Арсений,

Папашин новый фаворит.

И указательный, как палец,

Мякотин, местный иерей.

И Жаботинский, друг-скиталец,

И друг «Последних Новостей».

И Бенедиктов благородный,

И Метцлей выводок дородный,

Зажатый Волковым в кулак.

И счастья баловень безродный,

Андрей Мойсеевич Цвибак.

И он, чей череп пребывает

В жестоковыйном дэкольте,

Кто культам всем предпочитает

Российский культ maternite.

Кто сам и ось, и винт, и смазчик,

Кто рвёт, и мечет, и клянёт,

И прячет рукописи в ящик,

И в тот же ящик и плюёт.

Чьей нрав крутой и бесшабашный

Приемлет даже Милюков,

Кто Поляков, но самый страшный,

И самый главный Поляков…

…И с ними в бешенном галопе,

Под чёрной сотни стон и крик,

Промчался бурей по Европе

Сей поразительный старик.

Вокруг чернил бурлили реки,

Был пусть и мрачен горизонт.

Но плотным строем шли эрдеки

И вширь выравнивали фронт.

Ротационные машины

Гудели грозно… И во мрак —

Уходит Струве сквозь теснины,

Сдаётся пламенный Вишняк.

По швам, по золоту лампасов,

Трещит светлейший Горчаков.

Ногою дрыгает Гукасов,

Рукою машет Маклаков.

Слюну в засохшие чернила

Семёнов в судорогах льёт.

Взбесясь, киргизская кобыла

В обрыв Карсавина несёт.

И Мережковский Атлантиду

И рвёт и мечет по частям,

И посылает Зинаиду…

На мировую к «Новостям».

…Но годы мчатся. Наступает

Тот день, когда средь мирных стен

«Как пахарь битва отдыхает»,

И смелых чествует Potin.

— И от работы ежедневной

Освободясь на миг один,

С женою, с Анною Сергевной,

Сверкая холодом седин,

Слегка взволнованный, смущённый,

Друзей вниманием польщённый

Старик пирует…

* * *

Лобызания. Аплодисменты. Весь ритуал. Всё, как полагается. Холодильники остались на месте. Банкет кончился.

* * *

А через несколько дней пришла открытка из Грасса, высочайший рескрипт за подписью Бунина:

— Придворный льстец,

Но молодец!

XXI

Автор к автору летит,

Автор автору кричит:

Как бы нам с тобой дознаться,

Как бы нам с тобой издаться?

Отвечает им Зелюк —

Всем — писаки, вам каюк!

Отвечает им Гукасов —

Не терплю вас, лоботрясов!

Отвечает Имка — Мы

Издаем одни псалмы!

Шутливая пародия эта, написанная не присяжным юмористом, а самим Ив. Ал. Буниным, метко отражала положение книжного дела в эмиграции.

Меценаты выдыхались, профессиональные издатели кончали банкротством, типографы печатали календари.

И вдруг — среди бела дня — сцена заклинания духов.

Словно из-под земли вырастает дух Корнфельда, который в Петербурге издавал первый «Сатирикон».

Дух тщательно выбрит, тонзура как у католического прелата, глаза играют, галстук бабочкой, одышки никакой.