И не успевал умолкнуть гром аплодисментов, как этот чорт Фихтельбойм ударял по нервам мазуркой Венявского, ибо уже был объявлен антракт, и нужен был достойный аккомпанемент, когда толпа хлынет за кулисы смотреть на диких зверей в высоких железных клетках, похлопывать накрытых попонами замечательных цирковых лошадок, и, не щадя гривенников, угощать живой рыбой ненасытных, разевающих пасть моржей.
Какой по-иному терпкой и сладкой отравой, какими сложными запахами лошадиного помёта, пропотевшей кожаной упряжи, смолы, пачулей, жжёной пробки, и еще чего-то неизвестного, но остро раздражающего, был пропитан воздух цирковых кулис, воздух конюшен, описанный всеми беллетристами и на всех языках!
Кончался антракт, наступал апофеоз.
Сердца переставали биться, и было от чего…
В ослеплении бенгальских огней, в неверном свете ацетиленовых прожекторов, под звуки неописуемых ноктюрнов Фихтельбойма, в особо опасные моменты прерываемых глухой предсмертной дробью барабана, одна, с револьвером в лайковой ручке, со стэком в другой, с заученной улыбкой на вишнёвых губах, не спуская пронзительных, синих, подрисованных глаз с трёх медленно переступающих друг за другом упругих, тяжёлых, неизвестно кому и почему повинующихся леопардов, — мисс Джонни Пэйдж, укротительница зверей, христианская мученица, богиня, волшебница, мечта любви, стройная, хрупкая, беззащитная, — чего еще!.. каких еще искать причин, мотивов, поводов и оправданий, чтоб объяснить этот сумасшедший взрыв энтузиазма, страха, нежности и восторга, и почти готовности броситься туда, на арену, в пасть зверя, — лишь бы уберечь, оградить, спасти — все тот же образ, поразивший душу, — не все ль равно — плясуньи Эсмеральды, Принцессы Грёзы, Мисс Джонни Пэйдж иль чеховской Мисюсь?!
Вышли мы из цирка, шатаясь, усталые, неприкаянные, нелепые, и опять, и навеки счастливые.
Июльская ночь ворожила и нежила. Какой-то охрипший бас из молодой ватаги затянул ни к селу, ни к городу:
Синее море — священный Байкал,
Славный корабль — омулёвая бочка.
Эй, баргузин, пошевеливай вал,
Молодцу плыть недалечко…
И весь хор новоградских абитуриентов — титул, слово-то какое! — стройно, нестройно, но все же подхватил:
— Молодцу плыть недалёчко!
Впрочем, все это отдавало не столько революцией, сколько озорством, нарушением общественной тишины и порядка.
А может быть был в этом и какой-то бессознательный корректив, поправка на гражданские чувства, извинение за моржей, зверей, за брезентовый цирк Энрико Труцци…
X
В Москву, в Москву, в Москву…
Подобно чеховским Трём сёстрам, все или почти все, мы были обуреваемы одним и тем же безрассудным, не вполне объяснимым, но страстным и непреодолимым стремлением попасть именно туда, в один из самых прославленных и старейших университетов России, о котором, чего-то не договаривая, но всегда увлекательно, загадочно и многозначительно рассказывал нам еще наш гимназический учитель словесности, милейший Черномор, Мелетий Карпович.
Всё это, однако, было не так просто. Правила, циркуляры, инструкции, зависимость от того или иного учебного округа, — одним махом все эти рогатки и перегородки не перепрыгнешь.
Помечтать помечтали, а в действительности оказались не в Москве, на Моховой, а в императорском Новороссийском университете в Одессе, на Преображенской улице, и на Юридическом факультете, само собой разумеется.
Нисколько не кокетничая и ни в какой мере перед потомством не прихорашиваясь, надо сказать, что тяга на юридический заключала в себе все признаки наивного идеализма и искреннего бескорыстия, ничего общего ни с какой так называемой карьерой не имевших.
Ведь недаром, в самые глухие и жестокие времена даже уголовных каторжан в России называли несчастненькими; «Записки из мертвого дома», хотя и в сокращённом виде, но читались запоем и от строки до строки; а в начале вот этого самого двадцатого столетия, помимо того, что еще дышали ароматом шестидесятых годов, величием судебных реформ Александровской эпохи, но еще страстно увлекались политическими процессами 1904–1905 гг., в особенности после убийств Сипягина, Плеве, великого князя Сергея Александровича.
Русская адвокатура, в представлении поколения, это была то горсть настоящей интеллигенции, которая в самые глухие и безобразные времена одна возвышала свой одинокий, смелый, тоскою и негодованием звеневший голос над бесправной, молчавшей, задыхавшейся от злобы и повиновения страной, исподлобья глядевшей своими мутными, тёмными, глубоко сидевшими, мужицкими глазами.
Обаяние имён — А. Ф. Кони, Ледницкого, Куперника, Плевако, Пассовера, Карабчевского, Андреевского, кн. Эристова, Маклакова, Тесленко, Слиозберга, немало содействовало этому повальному эпидемическому увлечению судом, защитой, престижем сословия присяжных поверенных.
По праву гордилась тогдашняя дореволюционная Россия своими адвокатами, своими защитниками, теми всеми, кто с умом, с изяществом и почти с донкихотской отвагою, первыми бросались вперёд, и шли до конца и напролом, чтоб напомнить русской дебелой бабище, грузной и сырой Альдонсе, о тонком образе бессмертной Дульцинеи, о вольности, о попранном, но неотъемлемом праве жить и дышать.
Но всё это были еще далекие мечты, неясная только намечавшаяся цель, а покуда надо было двигать самую науку и постигать истины и дисциплины, о которых мы имели довольно смутное понятие.
Знали только, что существует большой том политической экономии Железнова, и что каждый «сознательный элемент» должен его знать наизусть.
Увы, Железнов Железновым, а действительность оказалась весьма и весьма убогой.
Новороссийский университет того времени, о котором идёт рассказ, был одним из самых мрачных во всей империи.
А еще мрачнее и бездарнее был его юридический факультет.
Все эти профессора, читавшие энциклопедию права, государственное право, статистику, политическую экономию, римское право, уголовное право, и все прочие права, — церковное, финансовое, гражданский процесс, уголовный процесс, — все они, казалось, были каким-то злым и хитроумным чортом собраны и подобраны с единственной целью — сразу отбить охоту и к науке, и к праву, и к сословию присяжных поверенных, и к прочим тлетворным фантазиям и вредным фанабериям.
К чему имена? Бесславные носители их, какие они там ни были благонамеренные чиновники, статские и действительные статские советники, и кавалеры многих орденов, все они давно уже покойники, а о покойниках есть идиотское обыкновение — либо… и так далее.
Впрочем, единственное имя стоит и с благодарностью следует упомянуть, ибо это было действительно светлое пятно на тогдашнем новороссийском горизонте.
— Алексей Яковлевич Шпаков, ученик самого Владимирского-Буданова, автора знаменитых многотомных трудов по истории русского государственного права.
Талантливый, во всех смыслах приятный, начиная от безукоризненно-демонстративной стрижки бобриком в противовес нечистоплотным академическим шевелюрам, молодой синеглазый Шпаков был буквально влюблён в свой предмет, и когда рассказывал о Новгородском Вече, то так увлекался, что с неизменным и неподдельным пафосом восклицал:
— Не будь Веча, ничего не было бы! Понимаете, господа, ни-че-го!
В ответ на что, один и тот же революционный студенческий бас, принадлежавший грузину Абаккелиа, гудел «в порядке дискуссии»:
— Да ведь ничего, Алексей Яковлевич, и нет!
На что, обнажая свои белоснежные зубы, Шпаков с места и горячо сейчас же парировал:
— Так вот именно, друзья мои, поймите же вы раз навсегда, что не будь Веча, то даже и того, чего нет, тоже не было бы!..
Аудитория разражалась оглушительным смехом, мы уже давно научились понимать друг друга.
Было, впрочем, еще одно полусветлое, или, как хотите, полутёмное пятно в эти годы университетской ссылки, и свидетель истории должен его отметить.
Это — «допущение в высшие учебные заведения лиц женского пола, обладающих надлежащим цензом, в качестве вольнослушательниц»…
Теперь, спустя несколько декад, всё это кажется столь незначительным пустяком, о котором может быть и толковать не стоит.
Но в те мрачноватые года это была не только своего рода либеральная уступка, первый шаг к женскому равноправию, но с нашей узкой и эгоистической точки зрения неисправимых ветрогонов, обречённых дохнуть от скуки на лекциях нелюбимых и неуважаемых профессоров, появление женского элемента сразу оживляло пейзаж, и на первых порах даже в некоторой степени содействовало более регулярному посещению и курсов, и практических занятий, и каких-то дополнительных вечерних семинаров.
Возможно, что через двести-триста лет, когда жизнь станет невыразимо прекрасной, как мечтал дядя Ваня, и мы увидим небо в алмазах, мы, кроме того, увидим и ощутим и пользу и необходимость совместного обучения и образования.
Но, по совести сказать, тот первый шаг к женскому равноправию, свидетелями которого нам пришлось быть, большим вкладом в философию гуманизма не оказался.
Пейзаж, что и говорить, был оживлен до чрезвычайности…
Взаимные зарисовки профилей и фасов, летучая почти, «шёпот, робкое дыханье», вся смутная и нездоровая атмосфера полуреволюционных лет, Арцыбашевские флюиды, рефераты профессора Арабажина, откровения Вейнингера, начальный курс Фрэйда, проблемы пола, ресторан Квисисана по образцу Петербургского, толпы блоковских Незнакомок в длинных черных перчатках, в «страусовых» перьях, несколько скандалов в стенах университета, несколько исключений, административных кар, даже какое-то экстренное совещание ректора с градоначальником, — а градоначальника звали генерал Толмачёв, — словом никакой романтики, никаких «Дней нашей жизни», Андреевских упоений, Воробьевых гор, ничего похожего на море Айвазовского, на «Какой простор» Репина, на Козиху, на Плющиху, на Моховую улицу, на все эти легенды-сказки профессора Железнова, Максима Максимыча Ковалевского, в Москве, на Москве-реке, где манеж считается частью университета и жизнь бьёт ключом, и все любят друг друга, и верят в будущее, и на лекции идут как на праздник, потому что это храм науки и профессоров зовут Сергей Андреевич Муромцев, и князь Трубецкой, и Шершеневич, и де-ла-Барт, и Комаровский, и вся остальная плеяда, и все это независимо от женского равноправия и автоматического ресторана Квисисана…