– Да, отечественная фабрика флагов.
– Фабрика флагов? – переспросил Вилли.
– Да. Так она называется; флаги мы, конечно, тоже выпускали, гнали флаги целыми вагонами, понимаете, тогда… это было… по-моему, это было в тридцать третьем. Ну да, конечно. Но главная наша специальность – ордена, жетоны и значки разных обществ. Например, жетон, на котором написано: победитель командного первенства за 1934 год или что-нибудь в этом роде. Значки спортивных обществ, и значки со свастикой, и такие маленькие металлические флажки, которые втыкают в лацканы. Сине-бело-красные значки или значки с поперечными полосами, как на французском флаге, – сине-бело-красные. Мы много делали на экспорт. Но с тех пор как началась война, работаем только на себя. Например, нашивки за ранения. Нашивок за ранения мы выпускали без счета. Черные, серебряные и золотые. Но больше всего черных. Этих просто без счета. Зарабатывали уйму денег. И еще мы делали всякие старые ордена времен первой мировой войны и значки союзов фронтовиков; значки союзов фронтовиков мы выбрасывали огромными партиями и еще такие маленькие значочки, которые носят на штатских костюмах. Да… – он вздохнул, оборвал свой монолог на полуслове и посмотрел опять на солдата с крымской нашивкой, который высунулся из окна, все еще попыхивая трубкой. Затем белобрысый заиграл снова.
Незаметно, совсем незаметно спускались сумерки, а потом вдруг неожиданно, без всякого перехода, стало почти темно, темнота сгущалась, наливалась чернотой. И вот уже наступил вечер, а за порогом притаилась холодная ночь. Белобрысый по-прежнему наигрывал свои зыбкие напевы, которые погружали их в полузабытье, подобно наркотику…
Сиваш, думал Андреас, борясь со сном. Я должен помолиться за тех зенитчиков в сивашских топях. Его опять клонило в сон, а ведь шла уже предпоследняя ночь. Он стал читать молитвы… молитвы, но слова путались, все сливалось… жена Вилли в красной пижаме… та девушка… француз у кирпичного забора… белобрысый и тот солдат, который сказал: «Фактически, фактически мы уже выиграли эту войну…»
Он проснулся из-за того, что поезд встал надолго. Обычные остановки – другое дело, человек на секунду пробуждается и сразу ощущает, с каким нетерпением колеса ждут сигнала, ощущает, что поезд вот-вот тронется. Но на этот раз эшелон стоял так прочно, что колеса, казалось, приросли к рельсам. Поезд встал надолго. И не на станции, а на запасном пути. Андреас в замешательстве приподнялся, сел и увидел, что все его попутчики теснятся у окон. Он почувствовал себя покинутым – в темном тамбуре он был совсем один, а главное, не мог найти глазами Вилли и белобрысого. По-видимому, они стояли где-то впереди, у окна. На улице было темно и холодно, наверное, часы показывали час или два ночи. Потом он услышал, что за окном мчится поезд, и в нем поют солдаты. Они распевали свои старые, дурацкие, осточертевшие песни, которые гвоздем засели у них в мозгу: солдаты и эти песни – одно целое, как патефонная пластинка и записанная на ней мелодия: стоит солдату открыть рог, и песни эти семи вылетают из его глотки – «Мария на лужайке», «Стрелок»… Он тоже часто пел эту муру, совершенно непроизвольно, просто по привычке; ведь эти песни без конца вдалбливали, вбивали, вколачивали им в головы, лишь бы они не задумывались. И вот сейчас незнакомые солдаты тоже орали эти песни, бросая их навстречу темной, загадочной и печальной польской ночи. И Андреасу казалось, что где-то далеко-далеко за черным, невидимым горизонтом солдатам ответит эхо, насмешливое, негромкое, но очень ясное эхо… «Стрелок»… «Стрелок»… «Мария на лужайке»… Вагон за вагоном пробегали во мраке, а потом все стихло, и люди возвратились от окон на свои места. Вилли и белобрысый тоже.
– Эсэсовские части, – сказал Вилли, – их бросят в бой под Черкассами. Там наши опять попали в котел, обычная история. А это, так сказать, специалисты по котлам!
– Эти ребята справятся, – произнес чей-то голос. Вилли подсел к Андреасу и сообщил, что уже два
часа ночи.
– Дело дрянь, если эшелон сейчас не пойдет, мы опоздаем на львовский поезд, осталось всего два часа. Придется ехать в воскресенье утром…
– Сейчас тронемся, не беспокойся, – сказал белобрысый, который уже опять дежурил у окна.
– Допускаю, – согласился Вилли, – но у нас все равно не останется времени на Львов. Полчаса на Львов – пустяк! Львов! – он захохотал.
– Я? – вдруг громко спросил белобрысый.
– Да, ты! – крикнул чей-то голос за окном. – Приготовься, встанешь в караул.
Белобрысый вернулся на свое место, сердито ворча. Какой-то тип в стальной каске вскочил на подножку и просунул голову в ближайшее окно; голова у него была тяжелая, квадратная, и при свете спички, которую зажег белобрысый, было видно, что у типа в каске черные бегающие глаза и твердокаменный лоб.
– Кто здесь унтер-офицеры? Ко мне! – заорал он: казалось, голос у него был специально создан для окриков.
Никто в вагоне не отозвался.
– Я спрашиваю, кто здесь унтер-офицеры?
Снова никто не отозвался. Вилли, усмехнувшись, толкнул Андреаса локтем в бок.
– Не заставляйте меня проверять самому. Если я найду унтер-офицеров, им не поздоровится.
Еще некоторое время длилось молчание, хотя Андреас знал – в вагоне полным-полно унтер-офицеров. А потом кто-то совсем близко от Андреаса сказал:
– Здесь.
– Ты что, дрых? – заорал тип в каске.
– Так точно, – ответил ему тот же голос, и Андреас сообразил, что это их сосед с крымскими нашивками.
Несколько человек засмеялись.
– Фамилия? – заорал тип в каске.
– Фельдфебель Шнейдер.
– Назначаю тебя старшим по вагону на то время, что мы здесь стоим. Понятно?
– Так точно.
– Хорошо, а этот парень… – он показал на белобрысого. – Фамилия?
– Ефрейтор Зибенталь.
– Так вот, ефрейтор Зибенталь, будешь стоять в карауле у вагона до четырех часов. А если мы проторчим здесь дольше, ты, старший, подыщешь ему смену, а сейчас поставь второго часового с другой стороны вагона и соответственно смени его. Партизаны! Опасно!
– Так точно.
Тип в стальной каске исчез; соскакивая с подножки, он бормотал: «Фельфебель Шнейдер».
Андреаса била дрожь. Только бы пронесло, только бы не стоять на часах, думал он. Я сижу совсем близко от фельдфебеля, он дернет меня за рукав и выдворит из вагона.
Фельдфебель Шнейдер зажег карманный фонарик и начал водить им по вагону, луч фонарика скользил по воротникам солдат, которые притворялись спящими. Потом фельдфебель схватил одного из них за шиворот, встряхнул и сказал, смеясь:
– Просыпайся и становись со своей пушкой у вагона. Что я могу поделать?
Неудачник солдат, чертыхаясь, стал собираться.
Только бы они не дознались, что у меня нет оружия, никакого оружия, что мой автомат остался в платяном шкафу у Пауля за его прорезиненным плащом. Паулю с моим автоматом – беда! Капеллан с автоматом – * лакомый кусочек для гестапо. Заявить он не сможет, ведь придется назвать мое имя, и Пауль будет бояться, что они сообщат ко мне в часть. Как неприятно, что в довершение всего я подвел Пауля…
– Послушай, братец, как только мы поедем, все это кончится, – сказал фельдфебель солдату, который, все еще чертыхаясь, ощупью пробирался к двери, а потом распахнул ее.
Было очень странно и тревожно, что поезд стоит, прошло четверть часа, но никто так и не заснул. Может быть, вблизи и впрямь появились партизаны. Нападение на поезд – самый худший вариант. Наверное, и в следующую ночь все повторится. Странно… Наверное, все повторится между Львовом и… нет, нет. До Коломыи я уже не доеду. Осталось всего двадцать четыре часа, самое большее, двадцать шесть. Наступает суббота, в самом деле уже суббота. Я проявил чудовищное легкомыслие… знаю все со среды… и ничего не сделал, знаю совершенно точно, а молился ненамного больше, чем всегда. Резался в карты, пил, ел с завидным аппетитом и еще спал. Чересчур много дрыхнул, а время неслось большими скачками, оно всегда несется скачками, и теперь мне осталось всего двадцать четыре часа. Ничегошеньки я не успел. Если человек знает заранее, что он умрет, он ведь может уладить все свои дела, может раскаяться и может молиться, молиться всласть, а я молился ненамного больше, чем всегда. Хотя знаю все совершенно точно. Знаю совершенно точно. Утро субботы, утро воскресенья – остался буквально один день. Я должен молиться и молиться…
– Дай мне разок глотнуть. Холод собачий, – белобрысый просунул голову в окно: его дегенеративный череп гончей собаки под стальной каской казался сейчас особенно безобразным.
Вилли поднес ему ко рту бутылку и довольно долго ждал, пока белобрысый тянул из горлышка. Потом он предложил выпить Андреасу.
– Не хочу, – сказал Андреас.
– Еще один эшелон! – снова раздался голос белобрысого.
Все ринулись к окнам. Предыдущий поезд прошел только полчаса назад, и вот уже грохочет новый состав, новый воинский эшелон… И опять эту темную печальную польскую ночь будоражат песни, опять «Стрелок»… «Стрелок»… и «Мария на лужайке»… и опять «Стрелок». Как долго проходит такой состав… Длинный состав с товарными платформами, с полевой кухней, со множеством солдатских теплушек, с вечным «Стрелком» и еще с этой песней «Сегодня Германия наша, а завтра и мир будет наш… и мир будет наш, и мир…».
– Еще одна эсэсовская часть, – сказал Вилли, – и тоже в Черкассы. Видно, здорово влипли. Крышка. – Конец фразы он произнес вполголоса, поскольку рядом оптимисты с жаром доказывали, что наши ребята, мол, со всем справятся.
Теперь песня о «Стрелке» звучала в ночи еле слышно, постепенно затихая вдали, где-то у Львова, потом издалека донеслось очень тихое, мягкое повизгивание, и, наконец, все поглотила темная, печальная польская ночь.
– Немного народу вернется из того эшелона, – пробормотал Вилли. Он снова протянул Андреасу бутылку, но тот опять отказался.
Мне уже давно пора молиться, думал он, давно пора. Не хочу проспать предпоследнюю ночь моей жизни, не хочу проспать ее, не хочу пропьянствовать, не хочу упускать эту ночь. Буду молиться, а главное, каяться. Человек совершает так много дурных поступков, в которых он должен каяться; даже при такой несчастной жизни, как моя, придется долго каяться… Тогда во Франции, в тот знойный день, я выпил целую бутылку шерри-бренди, вылакал ее как свинья и повалился на землю; я чуть не умер. Вылакал целую бутылку шерри-бренди при тридцати пяти градусах в тени, на улице, где не