Поездка в горы и обратно — страница 114 из 120

Кричит, ругается. Милостыни, дескать, ему не надо!

— Вы сказали, что это за розы?

— За кого вы меня принимаете, товарищ директор?

— Скажите прямо и ясно.

— Что сказать?

— То, что слышали. И больше не надоедайте мне сегодня.

Пока бухгалтерша еще топталась у дверей, — может, директор передумает? — в кабинет юркнул Пегасик с распухшим после ночного кутежа лицом.

— Ты приволок цветы? — Лионгина не дает ему припасть к руке.

— Богом клянусь. Сам.

— Не врешь?

— Сам. Пешком корзину волок. Не спал, не отдохнул, страшный. И где он эти розы выкопал?

— Где? — насмешливо тянет она. — В летающей тарелочке, умник.

— Может быть, — кивает Пегасик. — После вчерашнего я чему хочешь поверю. Факты сами за себя говорят.

Факты торчат из карманчика его пиджака — три толстых сигары.

— Как там наша Аудроне? Что говорят факты об Аудроне?

— Лежит в лежку. Алкогольная интоксикация. Бедняжка не выносит коньяка, а поили ее, как лошадь. Ох, сдерет шкуру Еронимас… Скажу вам, и я бы на его месте…

— Скотина.

— Еронимас? Я и говорю, что скотина.

— То, что ты говоришь, никого не интересует. Кто к шефам поедет? Кто будет Игерману аккомпанировать?

— Поехали, мать-начальница, а? Славно прокатимся! Залью бак, и хоть на край света. С ветерком! Да и погуляем.

— Разве на Мажейкяй уже не претендуешь?

— Потом, мать-начальница, потом! Такой редкий случай — побесимся, гульнем, как люди.

— Ладно. Поедем впятером. Но до тех пор ни грамма, смотри.

— Еще бы, такую ценность повезу, таких дорогих людей!

— Сгинь с глаз!

Теперь очередь Игермана. Прошу! Он влетел в дубленке нараспашку, в оленьих торбасах. Лицо багровое от ярости. Щеки и лоб пылают, словно вбежал с сорокаградусного мороза. Между тем снег на улице таял, ручейками стекал в решетки канализации. Клешни гостя сжимали пачку шуршащих красных банкнот.

— Что вы мне суете, Лонгина Тадовна? — Игерман не поздоровался.

— Будьте любезны присесть.

— Любезности потом! — Испещренной шрамами, словно со следами обрубленных ветвей, рукой отсчитал и швырнул ей на стол несколько бумажек. — Что означает сей жест вашего величества? Почему велели бухгалтеру, этой базарной бабе, отвалить мне столько золота? Я не просил лишнего!

— Мы вам должны.

— За что, позвольте спросить?

— Сто пятьдесят — аванс за концерты. Иногда мы выплачиваем наличными, хотя чаще перечисляем. Семьдесят — за корзинку. — О розах, которые сверкали, распустившись, не упомянула. — Разве вам не сказали в бухгалтерии?

А эта баба, право, лучше, тоньше, чем я о ней полагала. Извинюсь… Воображаю, как удивится.

— Вы серьезно? — Игерман оперся ладонями о стол, словно собирался опрокинуть его вместе с креслом. Склонился над ней, чтобы не отвела холодных, пристально за ним наблюдающих глаз.

— Фокусы свои показывайте где угодно, Игерман, тут они не принесут вам успеха. Сегодня мы едем к шефам. Рабочая аудитория, но требовательная. Советую прийти в себя и порепетировать.

— Вы смеете? После того, как смертельно… меня обидели? Перемазали все лицо… как бы это сказать… в навозе? Смеете давать советы? — Он весь дрожал, пальцы ломали столешницу, казалось, оторвет вместе с грудами бумаги, декоративной чернильницей, телефонами и прихлопнет Лионгину, если посмеет возражать. — Я подумал… вот женщина, такая женщина… — Он не заикался, как в юности, но речь его ломалась, словно плохо режущееся стекло. — Подумал… такая женщина… целый свет объедешь… не найдешь… Мне померещилось… она… та самая… много лет назад привидевшаяся в горах… и исчезнувшая… Но ведь не может совсем исчезнуть… добро… и процветать… одно зло… а? Вот она… сказал я себе… злым духом околдованная, дешевыми блестками ослепленная… позови по имени, и она… вздрогнет… очнется… откликнется… Лон-гина… Эй, Лонгина!.. Лон-гина!

— Я не глухая. — Она откинулась, сколько позволяла спинка стула, чтобы не обжигало жаркое, отдающее вчерашней выпивкой дыхание. — Ваша алкогольная эйфория не производит впечатления, уймитесь! Кажется, и я знала… знала юношу, чем-то напоминающего вас. Но разве был он похож на комедианта, который превращает в цирк не только сцену, но и жизнь? Одной рукой дарите корзину роз, другую тянете за авансом.

— Мои! Не краденые… Своим страданием заработал… разве не заработал? Пускай, как вы говорите… цирком. Я не завидую… дрессированным эстрадным обезьянам или… лижущим микрофоны мошенникам… Я… живой человек… каждый миг хочу почувствовать… трепет жизни… Огонь есть огонь… вода есть вода… Слово тоже… Когда я говорю:

Отворите мне темницу,

Дайте мне сиянье дня,

Черноглазую девицу,

Черногривого коня! —

то я готов умереть за этот миг… Десять раз умереть!.. Насмехаетесь? Всегда насмехаетесь?

Одинок я — нет отрады:

Стены голые кругом,

Тускло светит луч лампады

Умирающим огнем…

И теперь… будете смеяться? Это тоже я… Я? Ответьте же!..

Лионгине некуда было отступать, разве что отодвинуться вместе с креслом. Она чувствовала себя так, будто ее привязали над костром, который лижет ее то медленным, то резвым огнем. Крепко зажмурившись, чтобы не выжгло глаза, повторяла про себя: не забудь, ты — Губертаничене, не Лон-гина, а Губертавичене! Появился Игерман, и она раздвоилась — кто-то отыскал и вытащил из темного захламленного подвала ее былой образ. Сдирая паутину забвения, она уже без доверия относилась к трезвому уму Губертавичене, тем более — к возродившимся чувствам Лионгины. Игерман не был больше героем, он размахивал не боевым знаменем, скорее — туристским флажком. Однако не переставал громыхать могучий поток горной реки, усыпанный дешевыми блестками.

— И все-таки ваши монологи уместнее были бы на сцене. — Ей бесконечно трудно было произнести эти несколько слов. Мысленно она благодарила подоспевшую на помощь Губертавичене.

— К черту… сцену! Я читал знаете где? — Слились воедино апломб и острая боль. — Вчера вас удивили мои руки… — Он оторвал свои клешни от столешницы, сжал их в кулаки и швырнул на стол, как колоду, — рубите, уродуйте и вы! — Знаете, откуда пятна, шрамы?.. След подлости… жестокой подлости… после одного концерта в таежном поселке… отправился я на охоту, не один… с собутыльниками… Лакали, лакали мой спирт и предложили… мол, сходим в тайгу… Набрел я на звериный след и пустился по нему… они сговорились и ушли назад — лакать спирт… Спохватился, что нет их… кричу… палю из двухстволки… Вдруг заблудились, ждут от меня помощи? Где там… Подшутить, видите ли, надумали… так потом объясняли… а я… четырнадцать суток один в тайге… без патронов… без пищи… Поверите? Обувь разлезлась… Сунул ноги в варежки… От медведя-шатуна спасался… от волков… Но самое страшное — не голод, не холод… Одиночество! Подыхай, с ума сходи, никто… не хватится… Такое огромное человечество… мужчины, женщины… белые, желтые, черные… Все рождены матерями… И никто, никто!.. Вот от чего мои руки… и ноги… Разуться?

— Лучше не надо. — Губертавичене загородилась ладонями.

— Вертолет спас… заметили летчики стаю волков… сбились звери возле падали… это был я… полуживой… Подлецов должны были судить… Простил — не мстительный… жен их, детей жалко стало… Разве законное наказание компенсирует обиду? До глубины души меня… обидели…

— Неужели люди могли такое сделать? — усомнилась Губертавичене, вообще-то редко удивляющаяся, особенно редко — человеческой подлости.

— Чего глаза таращите?.. Сами… швырнули мне в лицо деньги… за сердечность… Думаете, не обидели?.. До глубины души… как те… те!..

— Сравнили! — рассердилась Губертавичене, в то время как Лионгина свернулась в клубочек, не слыша ничего, кроме биения собственного сердца. — И все же приберегите монологи для сцены. Сегодня поедем к замечательным слушателям. Им и расскажете про свои таежные приключения. И не пытайтесь фыркать — в клубе наших шефов выступают самые известные мастера.

— Приключения? Я рассказываю приключения? Никуда я с вами… не поеду, никуда!.. Слышите… злая женщина… с виду похожая… на женщину… которую… я всю жизнь ищу! Вы недостойны… ее… Оставайтесь в своей… красивой клетке… А я буду читать… где и кому… пожелаю. Сам найду себе аудиторию… Пушкина… Лермонтова любят все… все народы… Слушают люди… и благодарят… простые люди, не снобы… Они не станут гнушаться мною… моими руками… Они вам отвратительны… а не цветы… не так ли? Эх вы… Лон-гина! Прощайте, больше… мы… не увидимся!..

— Улетите, без сомнения, налетающей тарелочке? — уколола Губертавичене.

Ральф Игерман бросил на стол деньги, которые еще сжимал в кулаке, и выбежал из кабинета, не оглядываясь.

— Вот и все. — Лионгина Губертавичене устало прикрыла глаза. Костер больше не полыхал, языки пламени опали, превратились в пепел. Все засыпал серый пепел. — Ах да, у меня будет шубка…


Не мог сообразить, где он, — ни сад, ни лес. Между старыми яблонями и высохшими сливами, между поросшими сорняками торфяными кучами, вероятно давно привезенными сюда, но не разбросанными, торчали елочки. Поодаль сутулился дом, не похожий ни на деревенский, ни на городской, это мог быть старинный пятистенок, если бы не широко прорубленное по фасаду, сплошное, без переплета окно. Алоизас не сомневался, что бывал здесь, может быть, даже жил, но когда? — не припоминалось. Самое странное — на крыше качалась березка, вторая такая же кудрявилась, вцепившись в прогнившую крышу другой постройки неясного предназначения — то ли сарая, то ли хлева. Вокруг ни живой души, не у кого узнать, куда это он забрел и, главное, зачем. В памяти всплывала лишь туманная мысль: ему что-то было нужно, самым серьезным образом нужно, до такой степени нужно, что, бросив все, ушел он в поля. Обливаясь потом, карабкался через заброшенные карьеры, обходил угрюмо поблескивающие озерца и болотные трясины, пока не добрался до усадьбы. Да, усадьба, он обрадовался, поняв это, но стершаяся пластинка памяти, с которой не слетал ни один знакомый мотив, не давала покоя. Явись вдруг хозяин и спроси, чего ему тут надо, — не ответил бы. Алои