ржащийся неизвестно на чем — углы опираются на большие валуны, вот и весь фундамент. Свиньи пролезали под ним, а уж о курах и говорить нечего. На легонькую веранду вела деревянная лестничка, за ней — выбеленная известью стена, там — жилая комната. Дом окружали беспорядочно посаженные яблони, груши, еще какие-то плодовые деревья, за садом, вниз по склону — огород: помидоры, баклажаны, петрушка — верхний его край начинался у самых стен и обрушивался на домик шишковатыми виноградными лозами, щетинился стручками бобов. Все как всюду, и голоса доносились из огорода, — может, там хлопотали дети или внуки старухи? — но Лионгину настораживала тишина, казалось, будто за ней тайком внимательно следят: изучают лицо, одежду, видят трепещущее от страха сердце.
Старуха возникла внезапно, как и пропала. Стояла, отведя рукой в сторону густые ветви, чтобы не оказаться беззащитной, если вновь нужно будет прятаться. Может, это местечко было ее запасной лазейкой, дверью в мир здоровых? Вынырнула она в каких-нибудь трех шагах от Лионгины, но не приближалась. Стояла и ждала, давая возможность светловолосой из дальних краев отступить. Лионгина не шелохнулась, хотя ее огнем жгла обнаженность страшного лица. На деле не бежать теперь было легче, чем бежать, повернувшись спиной. Вероятно, задымился бы затылок. Однажды она видела человека, выпавшего из машины, он извивался, у него горела спина. Старуха что-то бормотала то ли по-грузински, то ли по-русски — это могло означать и приветствие, и приглашение зайти. Голос глухой, хриплый. Сколько ей лет? Восемьдесят, сто? Лионгина продолжала стоять как вкопанная, и вдруг ее руку схватили сильные, жесткие пальцы. Рука была совсем не старческой, хоть и высунулась из-под черного платка, трауром залившего голову, плечи и грудь женщины. Нет, Лионгине лишь почудилось, что ее руку стиснули, — можно было запросто вырвать ее, трепещущую в ладони старухи. Чего ей от меня надо? А что мне — от нее? Странная легкость и сильное живое тепло сочились из руки, словно она и на самом деле принадлежала не старухе — другой, молодой женщине.
Когда рука Лионгины перестала дрожать, женщина тихонько потянула ее за собой и, не выпуская, попятилась. Пронзительно скрипели ступеньки, взвизгивали доски веранды. Пока они шли так, старуха продолжала что-то бормотать, невозможно было понять ни слова, но смысл ясен: это, конечно, было приветствие гостю, обычные вежливые слова. И голос, когда она начинала говорить громче, расцвечивался живыми, мягкими нотами, которые опровергали, что ей восемьдесят или сто.
В комнате было прохладно — сюда не проникало палящее солнце, — так прохладно и чисто, что Лионгина стеснялась топать в своих пыльных туфлях. Указав на добела выскобленную скамью, старуха освободилась от платка и осталась в черной ситцевой косынке, которая плотно обтягивала голову, но не скрывала лица и тем более груди. Шея белела пышно, совсем еще не старческая, и грудь колыхалась налитая, упругая, как у женщины лет пятидесяти, выкормившей немало детей. Она поймала вопросительный взгляд Лионгины и замотала головой, отсекая локтем, как серпом, воображаемую кучу детей, и жест был ясен, как бывает ясной в ночи вспышка молнии, — нет, детей у нее не было!
Все, в том числе и моложавость крепкого тела, — иллюзорно, видимость, мираж! — за исключением зияющей раны лица, и это неоспоримое обстоятельство снова выдвинуло его на первый план. До сих пор Лионгина старалась не видеть лица, даже когда смотрела. Не могла отделаться от ощущения, что, если в смотрится, к ней самой прилипнет страшная маска. Обтянет голову — лоб, нос — и станет ее лицом. Маленькой боялась превратиться в собаку или кошку, если слишком долго смотрела на них. Бессознательно хотела оградить себя, не веря недостаточно доказанному превосходству человека над своими меньшими братьями. Теперь это означало страх самоуничтожения, конца.
— Не надо, бабушка, — запротестовала Лионгина с дрожью в голосе, когда старуха по обычаю собралась ее угощать.
— На бауска, на бауска, — искажая русские слова, но все же понятно возразила женщина и выразительным жестом показала, как вкусно было бы гостье, не будь она такой гордячкой.
Бормоча «на бауска, на бауска», порой перемежая складно текущий ручеек грузинской речи словами чужого языка, она двинулась к стене, где в застекленных деревянных рамках, а то и просто приколотые булавками, висели фотографии. Одни из них были поблекшими, другие получше, из последних выделялись солдат с закрученными вверх усами и красивая девушка с такой длинной косой, что ее конец свернулся в подоле у сидящей, как ангорский котенок. Неужели она? Когда еще и подумать не могла, какая чума изуродует ее лицо? Нет, не может быть! Лионгина непроизвольно прикрыла глаза ладонью, занятая собой старуха не заметила этого. Что-то говорила, довольно хихикая, вероятнее всего: «Вот тебе и старая, вот тебе и никуда не годная!»
Внезапно ее лицо просветлело, если такое можно сказать о подобном лице. Махнув рукой на фотографии — подождут! — она скользнула к шкафу. Старый, потрескавшийся шкаф красного дерева с резными гроздьями винограда высился, словно живой свидетель. Весомее и надежнее фотографий. Хозяйка провела ладонью возле его дверцы, словно не прикасаясь, погладила и открыла ее, что-то нежно, даже угодливо бормоча, будто внутри таилось капризное, не всегда ей послушное существо. Из шкафа остро пахнуло травами — прямо в неприкрытое кожей лицо, но женщина хихикала от удовольствия и дрожащими руками вываливала на пол одежду: простую, в которой хозяйничала по дому и помогала соседям, праздничную, в которой ездила на базар, пела в хоре. Тут достало бы экспонатов на целый этнографический музей, не хватало только манекенщицы — гибкой талии и молодого красивого лица, — и Лионгина почувствовала, как холодеют у нее руки и ноги, а спина покрывается пупырышками и становится жесткой, как терка, во рту вспух язык. По направлению к ней плывет в воздухе выцветшее голубое шелковое платье, которое скорее всего шили для несостоявшейся свадьбы с тем усатым солдатом, еще мгновение — и все: кричи не кричи… трепещет от ужаса каждая еще не успевшая оцепенеть клеточка тела, каждая еще сочащаяся капля крови: нет, лучше не видеть солнца, гор, ничего!
Она так и не может выдавить ни слова протеста и позволяет одевать себя, словно готовится к путешествию в страну вечного льда. И тут же видит свое отражение в тусклом зеркале — синевато-прозрачную, как дымок, бесконечно стройную и грациозную, но вместо ее лица — страшная маска старухи.
— Старуха-то? Она все в Тбилиси ездит, лечится. Поживет там и снова домой. Сынок у нее знаменитый профессор, двое других — тоже доктора. Чего ж не ездить? — Эта информация всеведущего шустрого паренька, их провожатого, возможно, вполне достоверная.
Лионгина не могла бы сказать, откуда ей известно другое: ничего не было, тем более сыновей, только безграничная жажда быть, жить, любить. Она не могла бы даже сказать, что случилось с нею самой: сон привиделся наяву, или то была игра возбужденного воображения, или лунатическая прогулка среди бела дня? В ушах — хихиканье и бормотание, слышатся отдельные грузинские слова и — «на бауска» — кто же горячо шептал ей это? А ноздри все еще дразнит терпкий запах трав из шкафа, который не мог бы раскрыться сам, даже если она незваной забралась бы в пустой таинственный дом…
Все больше густого, как тесто, воздуха. Невозможно двинуть ногой, пошевелить языком. Нагулялись, налазились они оба, хотя к реке не вышли и на гору не поднялись. Без особой надобности и местные в горы не суются — и так из сил выбиваются, карабкаясь по склонам и откосам, взбираясь по петляющим улочкам в магазин, аптеку, парикмахерскую, колхозную контору. Оказалось, кстати, что стежки, перекрещивающие спину горы, словно заплечные ремни, не обязательно — тропинки, по большей части это бывшие желоба для спуска бревен. Теперь надобность в них отпала — после войны не осталось чего рубить.
Гулкие звоны. В глубине сада повариха, созывая отдыхающих на ужин, бьет по куску рельса. Звон железа, пробив густую зелень, плывет в долину. Жалобно похрустывает плетеное кресло Лионгины. Нашла его возле дверей. Снова непрошеная услуга? Но в кресле приятно топить усталость.
— Куска не смогу проглотить, Алоизас.
Под Алоизасом поскрипывает музейное кресло.
— И я, дорогая. Однако это было бы невежливо.
— Давай выдумаем что-нибудь. Скажем… Я заболела, ладно? Солнечный или тепловой удар, а?
Кресло Алоизаса скрипнуло осуждающе. Ложь? Еще одна маленькая ложь?
— У тебя действительно перегрелась головка. Говорил же, повязывай косынку…
Его слова тонут в темноте, густой мрак зашивает глаза и рты. Это гора накрыла солнце, словно пышный пшеничный сноп. Чтобы не пробились соломинки лучей, присыпала их сверху камнями и землей. Трудно сообразить, где стена, а где пустота. Все словно ослепли, двигаются на ощупь. Капризный плач ребенка — внезапная тьма вырвала у него из рук мяч. Бьет о камень струйка молока — чья-то дрогнувшая рука промахнулась, и молоко святотатственно прыскает мимо подойника; невидимая доярка поддает в бок невидимой корове, та задирает голову, рога врезаются в черноту листвы, на землю градом сыплются какие-то плоды. В эти звуки вплетается девичий смех, нарастает вместе с отчаянным шуршанием велосипедных шин и проваливается, как сквозь землю. Человеческие голоса, крики животных слишком ничтожны, чтобы воспротивиться навалившейся глыбе тьмы. Сейчас надвинется вплотную, раздавит деревянный подоконник и без предупреждения стиснет сердце, которое весь долгий день стучало, не умещаясь в груди и горле.
— Зажечь свет, дорогая? — предлагает Алоизас.
Лионгина не отвечает, угадываемые контуры вершин влекут ее туда, где нет ни дня, ни ночи, нет обязанностей и соблазнов. Только ничего не желать, не жаждать! Безграничность мрака и ты, серая пылинка. Тогда не к чему было бы бояться, что под камнем свернулась змея, или что… солнце разъест лицо, как той женщине.
Алоизас не согласен покорно тонуть в темноте, похлопывает себя по колену, шарит по карманам. Будет курить, не видя колечек дыма? А где же эстетическое наслаждение? Рука, нащупав, но так и не вытащив трубку, тянется к Лионгине и застывает возле нее. Никакого ответного движения. Тогда растопыренные пальцы медленно ползут вверх, мелькают перед ее лбом, носом, не решаясь коснуться губ. Они стиснуты, не дышат, но — горячие, в них сконцентрировано все тепло тела. Лионгина едва удерживается, чтобы не схватить его ладонь, слегка пахнущую табаком, не прижать к губам. А если ничего больше не будет? Только это прикосновение? Собственные руки и губы в темноте — чужие, кем-то доверенные на время. Вот возьму и укушу эту несмелую, не доверяющую мне руку! И, пугаясь себя, поглупевшую от страха, пытается поймать зубами мужнину ладонь.