Поездка в горы и обратно — страница 18 из 120

— Внимание, гостюшки, теперь за вас примутся! — отечески предупредил, приложив палец к губам, Гурам Мгеладзе, и Лионгина подняла глаза на вставшего мужчину в черном костюме. Удивлял не строгий парадный костюм среди одетых в светлое — шевелюра на его голове. На такой копне уместился бы аист.

— …воспитатель молодежи… известный ученый из Литвы… на родине его знает каждый камень… мы горды, что отныне сможем считать себя его друзьями…

Следуя примеру тех, в чью честь провозглашались тосты, Алоизас встал, длинными руками оперся о стол. Среди полных тарелок и ваз едва умещались его набухшие кулаки. На раскрасневшемся лице, несколько расслабленном от выпитого вина, какое-то время блуждала искательная улыбка. Ему необходима была точка опоры, чтобы почувствовать себя самим собою, а не мешком, набитым чужими яствами и вином, чучелом, почтительно кивающим в такт хвалам и изо всех сил стремящимся не икать. Лионгина повернулась вместе со стулом, как бы выделив себя из всех других, чтобы муж мог зацепиться глазами за нее. Слабая, недоверчивая и одновременно испуганная улыбка скользнула мимо нее, едва коснувшись. Алоизас уставился на край стола — глаза уткнулись в затененную голову Рафаэла. Там, в полумраке, блестели его волосы, глаза, зубы. Блестели как молчаливая насмешка над всеми участниками застольной мистерии.

Вспотев от смущения и пробормотав благодарность, Алоизас чокнулся с оратором. Его окружили со всех сторон бокалы, мелькали, множились в глазах. Подняв свой, он сунул его в гущу бокалов. Зазвенело, вино пролилось на чьи-то руки.

— Что ты делаешь, Алоизас? — не сдержалась Лионгина, и ее крик смахнул с его глаз мутную пелену. Действительно, что происходит? Почему я хлещу вино? Ведь это же алкоголь! Что подумают обо мне хозяева?

Все эти отрывочные мысли отпечатались на лице Алоизаса, словно буквы на белой бумаге. Он плюхнулся на место, неловко прячась за вазой с цветами. Теперь будет казниться, что распоясался, посочувствовала Лионгина. Вспомнилось его лошадиное ржание.

Или решил отомстить мне за хорошее настроение, за то… что счастлива? Вспыхнуло недовольство им, может, и не такое уж справедливое. Ведь это игра, ничего более, оправдала она себя. На миг прервавшаяся церемония снова покатилась по заведенному порядку.

— …В ее лице мы видим прекрасный цветок прекрасного края… очаровательную женщину… верную подругу и хранительницу очага… по своей скромности превосходящую полевой цветок… счастлив тот дуб, чей могучий ствол обвила она, как лоза дикого винограда…

Зазвенели, заискрились вновь наполненные бокалы. Ствол дуба и хрупкая виноградная лоза, наливающая соком своим грозди, которые, как гнезда, оберегает могучая крона. Может ли быть образ прекраснее? И блеснул этой метафорой не кто-то там — настоящий поэт, шепчет ей Гурам с конца стола, любимец Тбилиси, вереница троллейбусов останавливается, чтобы мог он, когда под хмельком, в полной безопасности перебрести, пошатываясь, на другую сторону проспекта. Вот какой поэт прославил ее! Обиженный Рафаэл и тот кивает головой, восхищенный поэтом… Так разве удивительно, что яд похвал проникает в кровь Лионгине, что у нее сладко ноет под ложечкой, хотя разум — проницательный, женский разум — требует, чтобы не обращала внимания на гиперболы. Незаметно, под общее молчание, сглатывает она комок, застрявший в горле, и громко признается:

— Я люблю ваши горы! Всю жизнь мечтала о них. Увидела, и хочется плакать, и страшно, потому что еще больше полюбила их…

Всю жизнь? Но ведь ты еще не жила! Ничего не видела. Пунтукас[1] и тот не видела, ха-ха! Смеяться, правда, научилась.

— Да, всю жизнь мечтала. — Лионгина смахивает слезинку и решительно отбрасывает сомнения. — Даже тогда, когда не умела мечтать… Клянусь — никогда ваших гор не забуду!

— Браво! Ура-а! — вопит кто-то.

В красных глазках любящего выпить поэта поблескивает влага умиления, подскочившая хозяйка утирает его кружевным платочком, как ребенка. Гурам Мгеладзе смущенно покашливает — это он завопил, и воцаряется такая тишина, что слышно, как за окнами проносятся меж ветвей летучие мыши. Что-то должно случиться в этой тишине, когда никто не чавкает, не рыгает, — ведь не может же не случиться, если все так растроганы! — и вот Рафаэл, тряхнув кудрями и вырвавшись из тени, как из пещеры, заводит песню — тихо, так тихо, что присутствующие даже перестают дышать. Протянутую тонкую нить подхватывает Гурам, вторя ей глуховатым рокотом, потом присоединяется шелестящий тенорок красноглазого поэта, и вот уже, подлаживаясь друг к другу, вступают в песню с полдюжины мужских голосов — полилось, зазвучало грузинское многоголосье. От дрогнувшего воздуха пригасает пламя свечей, за окнами вырастают горы, обретая свой изначальный стихийный облик, мелодия проникает в кровь, сердце трепещет, не прекращая нашептывать, что вечны лишь выси и дали, что жалок тот, чье сердце не замирает, когда глаза устремлены на повисшую над головой скалу или сурово громоздящуюся в недостижимой выси вершину… Все-то ты выдумываешь, Лионгина! Она из последних сил сопротивляется очарованию песни. Что тебя опьянило? Мужчины поют о парне и девушке и еще об орле — так объясняет сосед справа, ощипывающий гроздь винограда и бросающий в рот ягоду за ягодой. Лионгина не слышит ни перевода, ни объяснений. Мелодия колеблется в ритме гор, унося ее с собой, то поднимая в пьянящую высоту, то бережно, как ребенка в колыбель, опуская в долину. С ней или без нее — порой Лионгина упускает нить и не успевает ухватиться за новую! — песня без устали колеблется, повторяя волнистую линию гор, — кажется, никто ее не начал, никто не окончит. В трепещущем гуле растаяли и Рафаэл, и Гурам Мгеладзе, и прикрывший красноватые глаза славный поэт, но внезапно чей-то баритон взмывает из ладного звучания других голосов, как белая вершина, пронзающая небо… Это Рафаэл, Лионгина не смотрит на его потное, измученное лицо, которое блестит, как облитый дождем камень.

Разошедшиеся хозяева требуют, чтобы и они тоже спели — свою, литовскую! Голос Алоизаса, когда приходится подтягивать, скрипит, как немазаное колесо, петь для него — все равно что раздеваться при чужих, которые начнут изучать каждую твою родинку. Не бог весть какая певунья и Лионгина, но она вытягивает глубоким, чистым и низким голосом простенькую песенку, когда-то петую ей бабушкой Пруденцией, да так, что удивлен даже Алоизас, — ничего подобного он от нее не ожидал, — а уж все остальные слушают детскую песенку затаив дыхание, словно у них на глазах вновь распустилось отцветшее ранней весной деревце…


— Алоизас!.. Не спи, послушай!

Ей хотелось сказать, как благодарна она ему за эту первую и, скорее всего, последнюю поездку в горы. А как они пели, господи! Как дружно, мощно и нежно, словно с рук на руки передавали спящего младенца, осторожно взятого матерью из колыбели. Голоса укачивали и баюкали его, чтобы не дрогнули слипшиеся ресницы малыша, и в то же время от мощного эха этих голосов содрогалось небо. А может, здесь было что-то другое, совершенно другое — голос самих гор, их скорбный вздох над тем, что, достигнув вершин могущества, они навеки обречены на неподвижность и могут лишь завидовать жалким и смешным, но копошащимся у их подножия людишкам?.. Нет, поющие люди сильны и мудры. А что безудержно нахваливали друг друга, превозносили до небес истинные и мнимые заслуги сотрапезников, так ведь это игра, беспроигрышная лотерея, в которой каждому — даже приблудившейся с севера серой мышке — выпадает удача. Мышка — она, боящаяся заснуть, чтобы не кончилось блаженство!

— Алоизас! Да проснись же, Алоизас! Ну, скажи хоть, что твоя жена рехнулась! Скажи, и она перестанет дурить.

Алоизас рыгнул во сне — от непривычки к обильным возлияниям и острым блюдам. Лионгина бросилась переворачивать его на бок. Об этом, чтобы после перепоя не захлебнуться во сне, всегда просил отец, который храпел, когда спал на спине. Волосы и одежда Лионгины еще были пропитаны праздником — жалко было снимать платье. Стащив с мужа туфли, вытянулась было рядом, снова поднялась. Большой, тяжелый, потный. От него несло жаром, но мешало не горячее дыхание. И не ощущение того, что он чужд ей, так и не исчезавшее с первого дня знакомства.

Он лежал на полу, и это было странно, более чем странно. Такой — на голых досках, с выбившейся из-под ремня рубахой, в измятых брюках — не уместился бы не только во взбудораженном, готовом к полету воображении, но и в самых обычных, лишенных всяких эмоций мыслях. Лежал и остывал, как раскаленный камень, испуская пары алкоголя. Проснется, каким был? Поморщится на беспорядок в комнате и звонким голосом сестрицы Гертруды спросит: что ты там вчера вытворяла, девочка? Из окон дуло, даже спине холодно. Она стащила с кровати одеяло и, накрыв Алоизаса, прильнула к нему. Он сквозь сон потерся о ее плечо, что-то пробормотал. Может, привыкает к жесткому ложу, тренирует скованные суставы? Проснется, сбросив оковы, которые сдерживают его слова, дыхание, мысли? Громко посмеется над собой, вытянется во весь свой большой рост и позовет взмахом руки за собой, в горы? Разноцветными стеклянными шариками будет сверкать на склонах роса, виться желтая тропинка, проложенная опередившей их ящерицей… Она крепко зажмурилась, чтобы унялось мелькание заманчивых картин. Вот оба они карабкаются на кручу, протягивая друг другу руки… Как птицы, выпархивают из-под ног камешки и летят вниз… Не вверх, а вниз… Как же высоко-высоко забрались они, помогая друг другу! И ей стало хорошо, она задремала, потом услышала, что кто-то, словно обжигаясь горячей похлебкой, унимает пса — помощника хромого сторожа. За окнами то ли ветерок, то ли шаги прошуршали.

Когда Лионгина окончательно протерла глаза, в комнату воровски проникал луч солнца. Мрак рассеялся, хотя еще копился по углам. Они с Алоизасом по-прежнему лежали на полу, среди разбросанной одежды. Взгляд ее пополз вслед за лучом, который одним своим присутствием собирался, казалось, разрушить теперешнее неустойчивое равновесие, сеял тревогу: каким-то будет он, наступающий день? — и возбуждал угрызения совести из-за вчерашнего. На подоконнике — что же там такое? — корзинка со сливами! Крупные, круглые, матово-черные сливы. И Лионгина забыла о недобром луче.