Зацокали каблучки. Удаляясь и тая в синеве вечера, наглая девица вновь превращалась в очаровательное таинственное существо. Лионгина не шелохнулась, мрак отвердевал в камень, сдавливал виски. Догнать? Броситься к матери? Над головой скрипнула ветка, роняя ледяные капли. В огромной опустевшей комнате, наверно, так же скрипят распахнутые дверцы шкафа. Словно ржавой пилой скребут по сердцу матери. Сберегла лису от моли, от конфискации после ареста отца. Лису подарил он, но не тогда, когда был директором и мог швыряться дорогими вещами…
Теплушка набита, как бочка — сельдью, кошмар — не вагон. Душит жар от раскаленной железной крыши, от потных тел, нестираных носков, узлов, постелей, а главное — от дыры в углу — общественной уборной вагона. Все закутаны кто во что, в основном — одежка на одежке, словно за дощатыми стенами уже трещит мороз, только они с матерью — с бабушкой Пруденцией — полуодетые. Ведь самый разгар лета, у них зонтики от солнца и сумочки, если не считать чемодана с нижним бельем и летними платьями. Бабушка немногим практичнее своей дочери, прихватила шубу, подбитую хорьком, но мужскую. Только то и осталось от трех каменных домов, не бабушкиными были эти дома — ее третьего мужа, нотариуса польских времен, однако кто поверит, что она — лишь бывшая его служанка, если нотариус под мраморной плитой, а хозяйка скользит по паркетам? Резко завизжал железный засов, скоро поезд загромыхает к белым или бурым медведям, из-за масти этих медведей в вагоне яростно спорили, изливая безнадежность и злобу, одни утверждали — заревут, встречая их, белые, другие — бурые. Д этим двум все равно, отправляются к белым или бурым в чем стоят, с пестрыми зонтиками и в шелковых чулочках, такие обе легонькие, красивые, бабушка-то еще хороша собой — недаром мужчины из-за нее теряли головы, а дряхлый нотариус не пожалел полквартала старых, полных мышей домов. Что увезут их невесть куда, что страшно душно и не дают пить — еще полбеды. Главное — ни тебе причесаться прилично перед зеркалом, ни в картишки перекинуться, а тут еще напротив пялится с горы узлов закутанная в шубу мымра, тычет обвитым четками пальцем в молодую — прямо в вырез платья метит черным своим ногтем — и шипит: погоди, нарадуешься своим белым сугробам, когда железный мороз досиня изжарит, высыплет язвами на беспутном теле, из-за таких шлюх и катим на край света — за их грехи небо с нас взыскивает!.. Жует, выудив из мешка копченую колбасу, сальными губами славит господа, постукивая четками, словно счетами, и снова, придвинувшись, колет черным ногтем в грудь младшей — ты, ты, развратница, грех содомский, хоть носовым бы платком прикрылась! У мымры этой было большое хозяйство — всем успела надоесть своими полями, лугами да молочными коровами, — муж бросил ее перед самым крахом, перед этим безбожным красным расцветом улиц и площадей, сошелся с батрачкой и перебрался в лачугу на самый край волости. Его не тронули, пошел работать в кузницу простым молотобойцем, а ее ночью выгнали с узлами… Все можно вынести, думала молодая с зонтиком и в шелковых чулках, ведь и там живут люди — не одни медведи, — отыщется местечко где-нибудь в столовой или больнице, если не в парикмахерской, но нестерпимы этот вызывающий слюну запах домашней колбасы, это ханжеское бормотание — прикройся, бесстыжая, грех содомский, чего не прикроешься! — эта пика почерневшего ногтя, которая вонзается прямо под ребро. Никак не удавалось отделаться от злобной бабы, лишь Пруденция видела муки дочери, другие, собственными бедами занятые, не слушали — кто латал порванную одежду, кто плакал или тихонько напевал. Попыталась задобрить ведьму, предложила городских конфеток — та только зашипела! Тут взбеленилась Пруденция: сложила кукиш, нагло сунула его под нос старухе, с большим удовольствием и голую бы задницу показала, да не разденешься в такой давке — лихой была бабушка Пруденция! Мымра закрестилась, словно дьявола увидела, и ткнула свинцовым крестиком бабушке в нос. Кровь, проклятия, кто хохотать, кто стравливать, только цирка и не хватало в тот страшный день, другие бросились разнимать, стыдить смеющихся, тут загрохотали в стену ружейным прикладом. До сего времени молодая еще крепилась, хотя и была печальна, мысленно посмеиваясь над своим багажом — зонтик, летние платья! — а тут ее прорвало от струйки крови на подбородке у матери, от стука в стену — разрыдалась. Все, казалось ей, прощай, жизнь, прощай, молодость не распустившаяся, стоит ли на что-то надеяться, если все так мерзко? Не только эта ханжа, но И мать с распухшей губой показалась ей отвратительной — улучит момент, сиганет под колеса… Не успела додумать до конца эту горькую мысль, как заскрипел засов. В вагон хлынули небо, желтое солнце, черный пакгауз и клубы верного дыма из паровоза на соседнем пути. И повелительный молодой голос, как гром, возвещающий ясную погоду:
— А ну, кто здесь гражданка Ричкаускайте Лигия? Выходи!
— Как это выходи? За что? — завизжала молодая, будто кошка, которой отдавили хвост, не понимая, почему ее снова обижают, ведь она-то и была этой гражданкой Ричкаускайте Лиги ей, хотя все, кто знал ее, называли Лялей, Лялькой. — Что я вам сделала? Это же она, старая ведьма, мою маму избила! Ее и хватайте! — визжит и указывает на женщину в шубе, которая трясет и трясет своими четками, беззвучно шевеля посиневшими губами.
— Дура ты, велят — иди. Потом поздно будет! — ткнула молодую в бок незнакомая женщина, пожалев глупую девчонку. Бабушка Пруденция быстрее дочери учуяла свободу — подхватила пожитки и стала пробиваться к выходу, дочь — следом. Едва ли пролезли бы они, когда бы не помощь услужливой бабы, толкавшей их сзади. — Будь добра, возьми и моего кота, пропадет он тут! — И, не ожидая согласия Лигии, сунула ей своего полосатого.
Так и спрыгнула на перрон с мяукающим котом, тот царапается, она не пускает. Стоят с матерью ни живы ни мертвы, всего боятся — даже местечко в вагоне потерять — и вдруг видят: с почерневшим, обливающимся потом лицом бежит к ним отец Лионгины. Лионгины? Не было еще никакой Лионгины. И никто не знал, отцом или отчимом, когда она издаст свой первый крик в этом мире, будет ей этот малознакомый, заходивший в парикмахерскую, где работала Лигия, мужчина. Все норовил в ее кресло сесть. В парикмахерши дочь толкнула Пруденция, дескать, от кого теперь не пахнет трудом, от того скоро, фу-фу, плохо запахнет. К Лигии Ричкаускайте, хоть и не была она лучшим мастером, почему-то всегда выстраивалась очередь. Бывало, пощелкивает она ножницами, а мужчина, много старше, солидный, глаз с нее не спускает. Стоит как вкопанный, время от времени переминаясь с ноги на ногу, большие руки шапку теребят — рабочий, у кого еще такие коряги? Лялька, смотри, твой! — кричит подружка, издеваясь над ним, а ему хоть бы хны — уставился на ножницы Лигии, словно это залетевшая в салон ласточка, а не ножницы золингеновской стали. Казалось, шагнет вперед, пусть и не его очередь, распахнет окно и выпустит ласточку, которой тут не место, а потом и сам улетит. Ричкаускайте Лигия, или Лялька, им не интересовалась, хотя тогда, в первый советский год, у таких простачков была сила и власть. Больше всего интересовали ее переехавшие из Каунаса студенты в цветных шапочках — конфетами угостят, веселый анекдотик расскажут. Даже злилась, чего этот зануда привязался, — заставляет его ждать дольше всех, а потом обкорнает, как пень, или хохол на макушке оставит, как у казака в ее любимой книжечке «Тарас Бульба». А он хоть бы словцо против — делай с ним, что хочешь. В шутку предложила ему отращивать усы, через неделю явился в усах. Эти-то усы и были мокры от пота, когда женщины увидели его бегущим с почерневшим лицом. Черный, будто землю грыз, дрожит весь, а в руках прыгает казенная бумага. Таким Лигия и Пруденция увидели будущего отца Лионгины.
— Твое счастье, что успел, парень! — соизволил пошутить старший из охраны. — Ягодка — вполне понятно, но зачем тебе теща?
— И теща, и невеста, и кот! — Будущий отец Лионгины схватил свою судьбу в охапку вместе с котом, которого Лигия не выпускала из рук, и понес к машине с невыключенным мотором.
— Никак заводиться не хотела. Хлам, — бурчал он, пиная ногой покрышки. Не производили впечатление надежных и они.
Невеста? Этот мужлан смеет называть ее невестой? Слезы полились ручьем — было отчего поплакать в то утро Лигии Ричкаускайте, или Ляльке, которой через несколько дней должно было стукнуть девятнадцать. Чтобы перестала реветь, спаситель бросил ей на колени прекрасную чернобурку.
— Не конфискованная, не бойся — купил на днях на барахолке за всю зарплату, — гордо сказал он, опечаленный, что у красавицы не высыхают слезы.
Зарплату, скорее всего, получал немалую, потому что был комиссаром или заместителем комиссара на большом заводе. Их это не больно интересовало, гораздо важнее, что без них укатил страшный поезд, дырка, зияющая в углу теплушки, невыносимая жара, вонь и старуха ведьма.
Кот терся около ног, хотя мог удрать куда угодно. Будущая мама Лионгины — без нескольких дней девятнадцатилетняя — поглаживала черно-бурый мех все более медленными и нежными движениями.
В перерытый, поставленный вверх ногами дом нотариуса возвращаться было неразумно. Это поняли даже женщины. Сначала остановились на улице со странным названием. По обе стороны чистой, видимо, ранним утром подметенной мостовой стояли красивые двухэтажные особняки, дощечка на углу сообщала, что это Аллея Роз. В палисадниках и на самом деле цвели розы, распространяя живительный аромат остывающего чая. В двухэтажном коттедже — ни единой живой души. Раскрытые шкафы из орехового дерева со скрипящими дверцами, буфет с осколками стекол, побитые хрустальные люстры, затоптанные ковры… Даже холодильник белел в сумраке коридора. Покойный нотариус был настоящим плебеем по сравнению с хозяевами коттеджа. Однако — ни присесть, ни лечь — на кожаных креслах и диване толстый слой пыли. Пыль покрыла и зеркала, и полированную мебель, и эмаль ванны. Но и сквозь слой пыли ощущалась роскошь. Будущий папа Лионгины решительно обшарил все углы, чердак. Его шаги тонули без эха, со сбегавшей вниз улицы долетало приглушенное цоканье лошадиных копыт, в другое окно, открытое, с болтающейся портьерой, веяло запахом вянувших роз.