Поездка в горы и обратно — страница 78 из 120

— А он что?

— Пригласил зайти в гости. Молодость вспомнить, рюмку-другую пригубить.

— Не сомневаюсь, утешил бы французским коньячком!

— Ты что, издеваешься? — Алоизас вскидывает голову, выставляет подбородок, недовольно отстранившись и встав с кресла, чтобы быть от нее подальше. — Ну, что так смотришь?

— Соскучилась по тебе. Сказала же.

— Ты… соскучилась? — У него путаются мысли, дрожат губы. Пятится к столу, непроизвольно теребит стопку бумаг. Пустые, унылые листы…

Вот он — единственный близкий человек. Ведь матери больше не будет. Снова сел, закинув ногу на ногу, покачивает. На губах кривая усмешка. Ляпнет сейчас что-нибудь злобно хриплым, старчески скрипучим голосом. Старый! Он — старый? Ему же только тридцать восемь. И Лионгина отводит взгляд, чтобы не видеть в расстегнутом воротнике уголка белой кожи, который тоже его старит. Такому я нужна больше, чем идолу, чем мнимому божеству. Откуда взять силы… для окончательного примирения с подлостью, для последней капитуляции?

Лионгина торопливо отхлебывала горячий кофе, посматривая по сторонам. К ней подсела крупная, грудастая девица, отодвинула ее сумочку, помешала в своей чашке ее ложечкой.

— Я — Алмоне И., студентка вашего Алоизаса. Я ему нравлюсь, но между нами, поверьте, ничего не было. Слово! Не так, как с другими преподавателями! — выпалила она, не обращая внимания, как примет ее исповедь насторожившаяся, подозрительно уставившаяся на нее женщина. Девушка гордилась знакомством с уважаемым преподавателем, а отныне — и с его бледной, симпатичной женушкой. — У вас очень красивая шапочка, сами вязали, Лионгина? — И имя знала! С крутых плеч Алмоне И. свисал растянутый свитер, бахрома длинного шерстяного шарфа достигла колен. Казалось, вся ее пухлость — из шерсти, а вместо глаз вдавлены темные пуговки. — Ой, какая вы тоненькая, одни косточки, не мерзнете зимой? Хотите, свяжу вам салатный шарфик к шапочке, у меня есть похожая шерсть — задаром! Зря отказываетесь, вам так пошло бы, Лионгина!.. Заболталась, у меня тренировка. — Алмоне выдернула из-под стола, раскачала тяжелую, набитую спортивным снаряжением сумку, но и не думала убегать. — Ой, чуть не забыла — видите, какая безголовая? Передайте Алоизасу, — она уже который раз называла преподавателя по имени, не замечая, как дергаются брови его жены, — пусть поостережется, крысы с кафедры и деканата что-то замышляют против него! И все из-за меня, из-за меня! — Алмоне стукнула себя кулаком по плечу, заспанность ее глаз рассекли искры раскаяния и злобы. — Всему институту разболтала дура, какой Алоизас клевый, — не мелочась, поставил четверку! Аудроне И. и Алдона И. все, как у простушки, выспросили, все подробности, когда, как, да что Алоизас говорил, да что я говорила. Разве от подруг утаишь, ведь нас всех троих погнал! Я им от души, а они, ведьмы, на кафедру «с фактами». Я им и раковину показала, откуда мне было знать, что девки донесут? Алоизас уступил мне ее за четвертную. Не успела порадоваться, на кафедру вызывают, потом в деканат. Сам П. допрашивал — завкафедрой. Человеку в глаза, гадина, не смотрит, а яму роет. Склонял признаться, что, мол, переспала я с вашим, а он за это мне четверку поставил. Скажу честно: захоти он — не отказала бы, но Алоизас не такой, как другие, как сам П. Тот, когда приезжает проверять, как мы работаем в колхозе, не упустит момента… Я — нет и нет, П. сменил пластинку, дескать, двадцать пять рублей за раковину — взятка, раковина, дескать, и пятерки не стоит, кодекс академической чести, дескать, запрещает преподавателям что-либо покупать у студентов или продавать им. Как они ничего не берут у студентов, тоже знаем: если отец твой на шиферном работает, устрой им шифер, если в автоинспекции — права, если… Зачем, говорит, понадобилась тебе раковина? Ты что, маленький ребенок, дошкольница? П. бесился, и я взбесилась, потрепали они мне нервы, заревела, тогда отпустили, заставив письменно засвидетельствовать, как я получила четверку без опроса. Надо бы им наврать, всем надо было пыль в глаза пустить — два часа, дескать, экзаменовал! — но я уже успела разболтать. Раковина, зачем мне, спортсменке, раковина? Суну к уху, и плещется теплое синее море, шумят пальмы, в воде странные птицы и рыбы с красивыми плавниками ныряют, и я сама ныряю между ними… Ого, ну и заговорилась! — Алмоне намотала вокруг шеи длинный шарф, бросилась к дверям, снова подбежала. — Расскажите Алоизасу, я не решилась больше домой лезть — еще подстережет кто-нибудь, пустит сплетню, что я с ним… Зачем им мое свидетельство — вы не знаете? Ведь я написала правду — пожалел он меня… Группу все равно у Алоизаса отняли, зачем же эта бумажка?

— Спасибо, Алмоне, — растрогалась Лионгина. Чужие люди жертвуют собою ради Алоизаса, кто как умеет, а я? — Спасибо, Алмоне.


Крупное лицо Гертруды прямо-таки засветилось, когда пришли брат с женой. Невидимые пальцы стирают с глаз стеклянную оболочку. Немного позже, когда она обвыкнется с радостью, что Алоизас тут, под ее крышей, среди ее мебели и вещей, к которым прикасались ее руки и дыхание, ее тяжелые мысли и безмолвные мечты, стекло снова затянет светлые круглые глаза, чтобы спрятать смятение и страх, — ведь счастье скоро кончится, это знают и она, и они, кончится, как все, что не рассчитано и не взвешено! — но еще продолжается миг, когда не думается о том, что будет. Гвоздика Алоизаса, конечно не им купленная, этой женщиной, вознамерившейся навсегда остаться девочкой, не приставай сейчас к ней, не расспрашивай, дай плоду созреть и упасть! — триумфально устанавливается в хрустальную вазу. Сверкают извлеченные на свет божий серебро, хрусталь, сервизные тарелки, с кресел сняты серые полотняные чехлы, в комнате приятно пахнет новизной, как в мебельном магазине.

— Ой, сгорит мой окорок!

Гертруда бросается в кухню, на груди постукивает ожерелье — крупный, музейный янтарь. Слишком проницательным взглядом или неосторожным словом можно нарушить миролюбивую приподнятость встречи — ведь они пришли сражаться с ней, хотя она желает им добра, свет своих глаз отдала бы, чтобы воссияла постепенно угасающая звезда Алоизаса.

— Не помочь ли вам?

Лионгина только словами следует за хозяйкой, помощью Гертруде не угодишь — церемония заранее отрепетирована: и услужливое предложение, и великодушный отказ, сопровождаемый взмахом большой белой ладони. Газовая плита Гертруды прекрасно отрегулирована, время точно рассчитано, орудия, чтобы вытащить мясо, и поднос сверкают, как в операционной, — что тут делать постороннему? Разве что подскочить и шепнуть в большое ухо: акция по заточению матери уже начата, заказаны нужные бумаги, в том числе и фиктивные.

— Обойдусь на кухне и сама. Смотри, дорогая, чтобы Алоизас не скучал. Предложи ему что-нибудь выпить!

Это большая милость — дорогая и разрешение похозяйничать. Признание, которого Лионгина не удостоилась бы, не согласись на предложенный ей разумный шаг.

— Выпьешь? Что тебе дать?

— Неважно.

Он неловко берет налитую до краев рюмку, обливает пальцы. Передернувшись, ставит пустую на край стола, вытаскивает носовой платок. Теперь его большой белый платок будет пахнуть вином. И к тому же еще паршивым. Благородного напитка у Гертруды днем с огнем не сыщешь. Она покупает бутылки ради красивых этикеток.

— Осторожнее! — предупреждает он, засовывая оскверненный платок в карман, чтобы и жена не облилась.

— Не заметила, когда наливала. Толстое стекло, кажется, вместительная.

— Что с тобой, Лина? Не отличаешь стекла от хрусталя!

— Не сердись, милый. Поменяемся платками, ладно? Не хочешь? Так давай вдвоем выпьем.

— За что?

— Предлагай.

— За большое Ничто, хорошо?

— Не больно понимаю…

— Ничто и есть Ничто. Человеческие иллюзии, например.

— Тогда лучше без тоста.

— Чего нос повесила? Признать великое Ничто — это уже кое-что. Не всякий осмелится, правда?

— Не знаю. — Лионгину пугают не слова — искренняя их печаль. — Не созрела я для споров с тобой. Особенно на абстрактные темы.

— Зато я созрел и перезрел. Разве не великое Ничто провоцирует все наши усилия стремиться, побеждать, подниматься над другими? Смешно, когда мы барахтаемся в его пасти, смешно!

Приосанился, словно не сам поднимал шум из-за испорченного платка, словно не сам скоро кинется терзать мумию Гертруды. Что, позволишь ему несколькими банальными, сдобренными искренностью словами выбить у себя почву из-под ног?

— Предлагаю тост попроще. За жизнь.

— Уточним. Например, за свинскую?

В эту минуту он ненавидит меня, словно знает, какой стану завтра, когда научусь не терять сознания на лестнице, да что там — буду смеяться над падающими в обморок и рыдающими.

— Интересную дискуссию затеваешь, милый, может, продолжим после того, как отдашь мне свой мокрый платок? — Лионгине самой омерзительна ее мелочная месть.

— Не проговорись Герте о моих вонючих делах! — сказал он резко.

Из кухни уже проник в столовую густой пар, пахнущий лавровым листом. Показался серебряный поднос — в соусе, как маленькие солнышки, горели кружочки моркови. В центре — запеченный окорок, коричневая корочка лопнула сверху. Гертруда в сверкающем белизной на темно-синем платье передничке, оттопырив верхнюю губу, величественно шествовала к столу. Сейчас подберет губу и всадит нож в дотемна запеченное, в капельках сока, словно в росе, мясо. Интересно, подумала Лионгина, что могло бы выбить из рук Гертруды поднос? Рассуждения братца о великом Ничто? Невинный вопросик по поводу сгнившего кактуса? Провонял? Зря, Герта, выбросили, скоро здесь так запахнет, что придется вывешивать знак, чтобы порядочные люди издали обходили. Не приближаться! Смертельно! Нож уже вогнан в мясо, не бойся, Герта, он не так глуп, чтобы отказаться от окорока. Впрочем, Гертруда не выпустит из рук подноса, даже если пронять ее до самой печенки. Не глядя, угадывает она намерения каждого. Насквозь всех видит — унаследовала мрачное упорство предков, людей, которые не могли уйти, не оставив бдительного, за всем наблюдающего и все охраняющего ока. Что было бы, если бы прервалась связь времен, гармоничная цепь насл