Поездка в горы и обратно — страница 91 из 120

Только ли служебное усердие Лионгины похитило самое лучшее, лишь ему принадлежащее мгновение дня, которое, оставшись один, он бы обсасывал, как в детстве тайком от всех — отломанную сосульку? Сосулька холодила губы и руку, было так хорошо от желанной влажной свежести, хотя это ему строго запрещалось, особенно Гертрудой. Только ли долг увел Лионгину из дому раньше, чем в другие утра, — не женское ли любопытство, не тоска ли по новым впечатлениям, от него уже не получаемым, ибо больше всего ценил Алоизас постоянство, сохранить которое можно лишь съежившись, крепко сжав в кулаке текучий песок времени? Он видит себя со стороны — затаился, словно брошенный матерью ребенок. Больше никогда не станем мы слепо доверять ей, не отпустим, не расспросив, не предупредив об опасности и ответственности! Это «мы» успокаивает, будто он не один, будто у него есть друзья и приятели. Уйти легко, это все знают, не так просто вернуться. К тому же не знаешь, что найдешь по приходе, даже если все вещи останутся на своих местах, а воздух по-прежнему будет пахнуть постелью и пролившимися духами. Смешно, как люди могут, не задумываясь, выскакивать из дому. Покидать его очень страшно и опасно, не потому ли кое-кто, в частности он, носу из дому не высовывает, пока нет крайней необходимости.

Из прихожей доносится, стук захлопнувшейся двери — утопала на свои курсы Аня. По утрам она посеревшая, как убранная со сцены декорация. Даже шея кажется короче: ни на жирафью не похожа, ни на гибкую змею. Мстя Лионгине, Алоизас думает об Ане несколько дольше, чем в прошлые утра. Улыбка у нее такая, будто она все-все знает, а ты ничего. Улыбка или сверкание длинной шеи — трудно отделить одно от другого. Интересно, всех ли мужчин одаривает она такой улыбкой? Алоизасу кажется, что мысли об Ане протискиваются в ту щелочку, что осталась меж губами Лионгины и его скулой. Слава богу, Аня ушла: можно выпить кофе, не ежась под ее двусмысленными взглядами. Лионгина перекусит в городе. Аня — надо же! — обернула кофейник полотенцем. Я не просил. Все равно кофе превратится в прохладное пойло, пока выползу из постели. Золотой денек, когда не надо ехать читать лекцию. На улице дождь, грязь, а ты себе не спеша завтракаешь, положив на колени римского поэта:

…Выше все правит свой путь. Соседство палящего Солнца

Крыльев скрепленье — воск благовонный — огнем размягчило;

Воск, растопившись, потек; и голыми машет руками

Юноша, крыльев лишен, не может захватывать воздух[11].

Превосходно, удивительно сказано, тема исчерпана — и все же… Воздуха не захватываю, однако дышу. Падаю, однако не проваливаюсь. Такой метаморфозы великий поэт не предусмотрел — вот так! А Лионгина не завтракает — худеет. Ведь должна нравиться всем: начальству, актерской братии, игерманам-зигерманам. Когда-то весила сорок девять килограммов и была несчастна, теперь, вернувшись к прежней форме, с ума сошла бы от радости, хотя и так худенькая словно девочка. Я — сам себе голова, никому не обязан угождать, могу делать, что считаю необходимым, и больше ничего. Алоизас выставил вперед подбородок, хотя некому было на него смотреть. Однако же кто-то пытался с ним спорить, прибегая к нечестным аргументам — ни с того ни с сего упомянув про Гертруду. Не долбите мне, что Гертруде нужен памятник, сам знаю. Да все никак не встречусь со знакомыми архитекторами — вот и тяну! Гертруде лишь бы какой не поставишь. Бытовой комбинат отливает корыта. Это было бы осквернением ее памяти — цементное корыто! Она сама как памятник.

Стараясь избавиться от мыслей о покойной сестре, Алоизас прислушивается. Кто-то хрипит, будто его душат. Что это? Хрипит и свистит в его собственной груди. Не так ли сипели дырявые легкие у отца и брата Таутвидаса? Когда начнется последняя стадия, зазвякает велосипедная цепь. Вон и потом всего прошибло, даже между лопаток течет. Нервы. Покрывается испариной лоб, влажнеет под теплой рубахой грудь, пощипывает от пота в паху. Хронический бронхит, заверил врач. Ужасного слова ТБЦ доктор не произнес. Прижатый к стене прямым вопросом, отрицательно замотал похожей на череп головой. Сегодня тебе еще поют об общем ослаблении организма, об обострении бронхита, а завтра услышишь о палочках Коха. Нет ничего страшнее, несмотря на все стрептомицины, тубациды и т. п. Велели не переутомляться, питаться как следует… Что ж, начнем с питания. Лионгина вчера огромную сумку приволокла.

Алоизас шаркает в кухню, не умывшись, усаживается есть.

Жует долго, так долго, что устают челюсти. Вдруг у самого уха что-то громко щелкает, словно с силой выдернули пилу из трухлявого полена. Испуганно пялит глаза на накренившийся стол, покосившийся подоконник и ноги, как бы погрузившиеся в туман. Его ли это ноги? Он ли, Алоизас Губертавичюс, похрапывает после сытного завтрака, вместо того, чтобы пробиваться через нехоженые джунгли науки, которые он намеревался преодолеть, невзирая ни на какие соблазны и препятствия, верный одному лишь холодному свету сверкающей истины? Вопрошает не он — Гертруда, но она умерла — это всем известно, — что она сказала бы, тоже известно, равно как и то, что чуть ли не нарочно устранившись из числа живых, она утратила право требовать и судить. Ответа ей не дождаться, даже если бы стояла рядом, — храпит комната, храпит город и весь мир.


Телефонный звонок. Ну и пусть разрывается! Мир — светлый, мир — живой и деятельный, только он, Алоизас, словно очумелый. Не от тяжелого сна — от сидения с закрытыми глазами, укутавшись в уютную дремоту, чувствуя одновременно и нежное ее тепло, и бесцеремонную суровость улицы, захлестывающую лица куда-то спешащих прохожих, лица, среди которых могло быть и его лицо. Толкаются, обгоняют друг друга, тщетно пытаясь уберечься от чужого сопения, от злых локтей и угрюмых взглядов. Одному все мало — вырвется из общей массы и не знает, что делать впереди, другой бегает по кругу в полной уверенности, что двигается вперед, третий барахтается на одном месте, увязши по грудь, делает вид, что взбирается все выше. Равнодушный к азарту состязания, не осуждая соревнующихся, скорее сочувствуя им, Алоизас снова погружается в блаженный покой.

Не встану, обойдутся без меня. Он пытается поудобнее вписаться в уютную вмятину. Истошный визг — уже визг! — сверлит затылок. Это упорство Лионгины. Вынужден потянуться к трубке, даже не накряхтевшись вдоволь!

— Дрыхнешь средь бела дня? Как тебе не стыдно! А лекция? Такого сюрприза я от тебя не ожидала!

В голосе победные нотки, словно она выиграла сражение, хотя скорее всего прижучила какую-нибудь безответную курьершу или вогнала в слезы своего главбуха.

— Во-первых, я не сплю. Лежу, размышляю. Во-вторых, изменилось расписание. Сегодня у меня окно.

— Не слишком ли много окон? А размышлять… Не боишься, что все мысли будут горизонтальными?

— Кто доказал, что вертикальные предпочтительнее?

— Софистика! Ну, ладно. А брошюра? Ее, муженек, лежа не закончишь.

Алоизас раз-другой покашливает.

— Что с тобой, Алоизас? Простужен?

— Что-то горло немножко… Брошюры не будет. Я же говорил.

— Прекрасно! А письмо бедняге А.?

Лионгина маневрирует с быстротой полководца, и застигнутый врасплох Алоизас откашливается еще усерднее, извлекая защитные аргументы из бронхов и плевр. Достав носовой платок, сплевывает. Мокрота.

— Правда, не болен?

Алоизасу видится отец, прижимающий ко рту платок. Красные пятна. Словно давил белым батистом землянику. Если не болен, то заболею, тоскливо раздумывает он. Разве это не одно и то же?

— Ничего серьезного. А этому А. сейчас черкану. Надоели его послания.

— Когда напишешь, выползи погулять, — повелевает трубка. — Проветришься. Аня не появлялась?

— Я ее не пасу.

— Не забывай, она гостья.

— Неизвестно, кто у кого гости: она у нас или мы у нее.

— Видела, какой ты несчастненький, когда глазками ее ощупываешь!

— Лина, как ты смеешь, Лина!.. — Алоизас задыхается от возмущения. Понадобилось отделаться от утреннего, прилипшего к губам волоконца, — вот и вяжется. Предательством от тебя веяло утром — этого не выплюнешь, не сотрешь. Будь осторожен, не выдай себя, пусть и хочется спросить прямо, чтобы, растерявшись, призналась.

— Шучу, — Лионгина звонко смеется. — Мне что, запрещается ревновать? Только тебе можно, котик?

— Так ты меня еще… любишь? — шутя и одновременно всерьез выдавливает Алоизас.

— А ты как думаешь?

Он погружается в ожидание, будто перед приговором, хотя не сомневается: они разминутся, не встретившись, волоконце останется во рту, будто развязывал зубами узел на веревке.

— Хорошо, скажу, если тебе чуть ли не письменное свидетельство необходимо… Эй, ты еще не уснул там? I love you!

Из повлажневшей ладони Алоизаса выскальзывает трубка. Вздымаются не могущие ухватить воздух легкие. I love you? Восстала из пепла забвения восхитительная Р.? Не может быть! Шутка, рикошетом ударившая ассоциация из его же неосторожных рассказов-признаний. Лина подобрала брошенную соперницей палку, чтобы стукнуть побольнее. Уже давно уши вянут от ее деятельности, От телефонного жаргона. Иногда ему странно, что в красивом рту, к дыханию которого он так жадно прислушивается, не мелькает щербинка. Она — Р.? Механическая кукла, время от времени заговаривающая по-английски, прекрасно объясняющаяся по-русски, по-немецки и по-польски? А куда делась маленькая дикарка, пожиравшая глазами горы, бредившая о вершинах и далях? Очухайся, захотел вернуть ту, которая погубила тебя, растоптала в пыль, превратила в гнилушку?! Не надо ни той, ни другой. Верните мне Лину, Лионгину, не забывающую по утрам прикоснуться губами ко лбу, скуле или подбородку! Иногда, как, например, сегодня, она необыкновенно внимательна — даже извиняется за небрежный утренний поцелуй…

Алоизас плетется к письменному столу. Я действительно слишком инертен, необходимо что-то делать. Терпение Лионгины не бесконечно. Уже не может заставить себя буркнуть, что любит, по-литовски. Пошутила, наверно. Не легко серьезно разговаривать с таким — вечно ноющим, разболтанным, хватающим за полы. А если — не шутила? Докажу! Сделаю! Что? Как? Горы старых книг, журналов и рукописей. Семь потов сойдет, пока ра