Поездка в Россию. 1925: Путевые очерки — страница 16 из 59

[232].

Потом откуда-то слышатся звуки польки «Штефания», польки эрцгерцогини Штефании[233], написанной королевским императорским полковым барабанщиком фон Цибулкой, и графиня, затянутая в старомодный корсет, принявшая ванну, напудренная (о, дивная графиня), заставляет своего чистокровного арабского скакуна сделать пируэт. Затем конь выполняет кабриоль, потом лансаду — все это на посыпанной опилками круглой арене провинциального цирка, где за зеленым занавесом смешиваются ароматы ацетиленовых светильников, конских яблок и сосисок. Графиня направляется на рандеву с бароном в свой охотничий загородный замок, по пути на нее нападают разбойники. Начинается беспорядочная стрельба, запах пороха, дым от ружейных выстрелов, безумный галоп по арене — и все переходит в восторг королевской цирковой пантомимы, в аплодисменты и оскал белой клоунской маски, неуместным символом маячащей посреди пыли и дыма. Весь Берлин представлялся мне такой ирреальной цирковой пантомимой при свете торжественных придворных менцелевских огней: первоклассные испанские школы верховой езды, красные фраки, сцены охоты, раззолоченные гвардейские офицеры, липовая аллея «Унтер ден Линден», украшенная разноцветными немецкими штандартами, кучера в старомодных цилиндрах с кокардами, бурная радость народа по поводу начала войны, поскольку германский дух восстал из могилы и пробудились призраки Вотана и Барбароссы: «Фридрих Вильгельм Первый отправляется на позиции своих войск в 1871 году»[234].

Когда же изображенный Менцелем кайзеровский и императорский придворный цирк во всем своем великолепии, под звуки польки барабанщика Цибулки, грозной кавалькадой направился в четырнадцатый год, управление цирковым оркестром незаметно перешло в руки оскаленного скелета, и зазвучали иные мотивы.

Благопристойные пируэты и пассажи влево и вправо, отрепетированные высшей испанской школой, под эту музыку перешли в бешеный галоп, парики и цилиндры попадали с голов, осатаневшие лошади сбросили наземь графинь и баронесс, вспыхнули навощенные чехлы, и все исчезло в пороховом дыму и смраде пожара, а в центре арены под похоронные марши продолжал щериться белый клоун, теперь уже с оторванной гранатой нижней челюстью и залитым кровью воротником a-la Мария Стюарт.

Когда Вильгельм Второй отправился на фронт в 1914 году, Берлин занял свое место в моих подавленных предчувствиях, и с тех пор в течение десяти лет не было дня, чтобы я не думал об этом странном, далеком и незнакомом городе. Избитые газетные фразы о багдадской железной дороге, о «Drang nach Osten», о проникновении Германии в регион Ливана и Малой Азии, о всем нам известной политике «divide et impera»[235][236], — все это были фразы, которые мы читали ежедневно в кофейнях, попивая утренний кофе; но никто, кроме покойного Франа Супило, не придавал им особого значения. Паническая взрывная сила этих журналистских фраз, ставших орудием высших политических сил, явилась в нашем городе в виде мобилизации по повелению Его Величества австрийского императора и чудовищного погрома на улицах. Я четко помню, что при виде разодранных мешков с мукой, валяющихся в грязи бомбоньерок, разлитого керосина, уксуса, печенья, медного купороса, смешанных в жуткое ризотто с солеными огурцами и шоколадом, мне почудилось, что откуда-то с высоты поднялась роковая, закованная в железные латы нога гигантского средневекового германского рыцаря. И эта нога растоптала картонные башни и крепости тогдашнего мещанского быта нашего народа.

Мы, славяне, не прочь изобразить себя этакими добродушными длинноволосыми мужиками, красноносыми пьяницами, веселящимися под пение частушек (вспомним Мусоргского), и часто морочим голову несведущим людям тем, как мы пьем медовуху, играем на волынках и воспеваем в лесах нашего миролюбивого бога Перуна (вспомним все, начиная с иллиризма и кончая Крашевским[237]). Нас воодушевляет тот неоспоримый факт, что от города Сень до Владивостока нас, славян, довольно много (это называется численным самосознанием), и по этому поводу мы рифмуем экзальтированные оды, как Коллар и Мицкевич[238], или, снявши шапки, сами себе кланяемся до самой матушки сырой земли, как Прерадович[239]. Германские же народы, с нашей точки зрения, — это жестокие рыцари — тамплиеры, бароны-колонизаторы, вонзающие свои копья и мечи в наше «невинное и миролюбивое» славянское тело, прогнавшие нас из нашей полабской прародины[240]. После чего их великие магистры и командоры сели нам на шею и надели на нас ярмо, эти пресловутые рыцари-драконы, начиная с битвы при Танненберге 1410 года под командой Ульриха фон Юнгингена и кончая битвой при Танненберге 1914 года под командой фон Гинденбурга[241].

Война мышей и лягушек в виде германских и славянских символов продолжалась целых пятьсот лет. Невероятно, но факт, что великий князь Николай Николаевич в своей военной прокламации 1914 года, написанной от имени белого царя и черносотенцев, чей символ — мертвая голова, использовал именно эту панславистскую фразеологию и с упоением разглагольствовал о нашем «патриархальном миролюбии»[242]. Поскольку великий магистр рыцарей-драконов Ульрих фон Юнгинген в 1410 году под Танненбергом был побит до крови и оставил на поле боя несколько сотен своих рыцарей, то гордый лютеранин, славный германский император Вильгельм Второй, не в силах пережить былое поражение, воздал нам, миролюбивым славянам, с опозданием ровно на пятьсот четыре года. Лучше поздно, чем никогда!

Я имел честь наблюдать в качестве скромного статиста доблестный реванш славянам Вильгельма Второго. Волею судьбы я оказался посреди леса командорских копий и знамен с черным немецким крестом. Прислушиваясь к реву германских орудий, как Ницше под Мецем[243], несмотря на глубокую уверенность, что война есть следствие недоразумений в нормальном течении человеческого миропорядка, я тем не менее ощутил, что мы все еще живем в шекспировское время обнаженных мечей и кровавых ран, и продолжаем разыгрывать драму, сопровождающуюся звоном доспехов и рапир.

Это было в начале августа 1916 года, ближе к вечеру, где-то на железнодорожной линии между Станиславом и Делятином, близ деревни Грабовец, расположенной над широкой, обросшей ивняком поймой Бистрицы. Были панические дни наступления Брусилова[244], русского генерала, который, как самый настоящий дилетант и недотепа, в самый решающий момент вдруг остановился и стал окапываться, вместо того чтобы продолжить свой прорыв до Карпат. С Австрией в те дни было покончено[245]. В австро-венгерских королевско-императорских частях распространилась уверенность, что игра окончательно проиграна, что нет смысла продолжать бороться за очевидную глупость.

Люди бросали амуницию и оружие, проклинали и возмущались и потихоньку, и вслух, и начали проявляться признаки массового протеста, как всегда бывает, если усталые и голодные войска движутся, повернувшись спиной к неприятелю. Германское верховное командование стало заполнять огромные прорехи в разваливающемся австрийском фронте немецкими формированиями с тем, чтобы поднять боевой дух, заполнить пустоты и предотвратить очевидно надвигавшуюся катастрофу.

Однажды под вечер я оказался недалеко от деревянного моста через Бистрицу. Я смотрел на австрийских пехотинцев, бесконечными колоннами тащившихся по дороге, израненных, грязных, запыленных, ободранных, абсолютно подавленных. Я прислушивался к отвратительному скрипу телег, которые при отступлении на войне скрипят в семь раз противнее, чем обычные штатские телеги.

И вот, в сумерках, когда на длинном деревянном мосту уже зажглись зеленые сигнальные огни, по доскам и бревнам моста загремели копыта конников берлинской дивизии под командованием генерала фон Гальвица[246]. Сытые лошади с начищенными блестящими крупами; снаряжение: каски, ремни, штыки, ружья — все новенькое и сияющее. Устремленные вверх копья с трепещущими знаменами, грохот копыт по длинному дощатому мосту — все это в сравнении с помятой, унылой австрийской пехотой производило впечатление доблести и готовности дать отпор. Берлинская конная дивизия под командой фон Гальвица! В тот вечер я наблюдал при свете лагерных огней, как они получали почту, листали иллюстрированные журналы, варили кофе в красных кофеварках, украшенных какими-то синими цветочками, намазывали хлеб мармеладом и гладили свои кавалерийские штаны, — с тех пор, при упоминании о Берлине, я не мог не вспомнить конников фон Гальвица. После абсолютного разгрома, безнадежности, в обстановке поражения и распада, эти берлинские уланы явились, как звук победных вагнеровских труб. Доблестно, самоуверенно и высокомерно мазали они свой мармелад и наглаживали свои бриджи, и я пришел к паническому заключению, что Берлин может стать столицей победителей. В тот вечер, при свете лагерных огней, в галицийской деревне, передо мной воскрес забытый мир из старой книжки с картинками Менцеля, и я был не на шутку напуган Берлином и его уланами. Когда же восемь лет спустя я оказался в реальном Берлине (а это было через несколько недель после парламентских выборов), на всех углах были расклеены листовки с изображением огромной стальной каски улан генерала фон Гальвица, над которой был занесен крепко сжатый красный кулак, и с надписью: «Разбей ее!».