ым пальцем содержимое мешочка с подковками и, набрав в рот целую горсть гвоздей, что-то мычит вполголоса и копается в своей драной замасленной сумке. Слепой нищий с папиросой в зубах стоит на коленях в грязи, кланяется прохожим и требует от граждан, чтобы они проявили доброту и сжалились над его горестной долей. А вот беременная крестьянка запустила не только указательный, но и большой палец правой руки в говяжий окорок, а в левой руке у нее большущий кусок хлеба, намазанный слоем икры в палец толщиной. Не переставая жевать, она что-то втолковывает подручному мясника с еврейским профилем. Булочки, хлеб, горячие пироги, тыквенные семечки, шоколад, икра, кипящие самовары — все это тает на солнце, как последние ошметки снега в канавах, и колышется в окружении мешков с мукой, слепцов, фотографов, продавцов книг, создавая ощущение разгула крестьянской стихии, пугачевщины, чего-то примитивного и основательного.
Солнце освещает это чередование света и тени в человеческой толпе, эту весеннюю голубизну; горизонтальный абрис города тянется, диссонируя с нагромождением светлых облаков, и исчезает среди холмов Воробьевых гор в обширной западнине Луженецкой поймы Москвы-реки. Плоскость города прилегает к пространству длинной монотонной линией; тем заметнее выпячивается золотой купол Христа Спасителя, безвкусного, навязчивого, нарочито монументального сооружения, нарушившего изысканный силуэт старинной Москвы, центром которой были кремлевские колокольни.
Я размышлял о весне, сидя в парке Химического института[349]. Никогда я не ждал весны с таким нетерпением, как в этом году, и никогда еще не ускользал от нее так последовательно, шаг за шагом, как в этом году. Тоскуя по теплой, всеобъемлющей весне, я еще в начале февраля (когда туманы у нас были особенно тяжкими и густыми), отправился на Адриатику, навстречу весне. Всю ночь я провел в вагоне без сна, в ожидании юга и весеннего света; когда мы прибыли на Плас, как раз рассветало. Над каменистым массивом Истрии угасали звезды; море простиралось серой горизонталью, как туман. На Канале ди Маль Темпо еще мигали маяки; острова были утоплены в воде, как огромные, черные допотопные черепахи. Через Кварнер по диагонали неспешно продвигался фонарик, висевший на мачте корабля. Это был пароход, направлявшийся к Большим Воротам и дальше в открытое море. Великая и прекрасная символика надутых ветром парусов, неожиданностей и многообещающих возможностей мореплавания, неопределенность романтического перемещения в пространстве в современном морском путешествии превратилась в гостиничный быт, в скуку ресторана с неизбежными кельнерами, черным кофе, ликером, дамами и счетами. Все мы питаем одни и те же иллюзии: что из наших старых, грязных заливов, где в зеленой воде плавает мусор, можно отправиться туда, где открываются светлые горизонты пространства, где все кристально чисто и залито солнечными лучами. Все мы думаем, что где-то существует светлая страна, высадившись в которой мы смоем с себя наши туманы и все, что нас тяготит. Вот и я в то утро тоскливо поглядывал с Пласа вслед фонарику на мачте корабля, медленно проходившего через Кварнер, и мечтал о теплом открытом море, которое в эти минуты плещется где-то вдалеке тихим голубым заливом, где на фоне дымящегося синего вулкана растут сочные пальмы. В наше печальное время европейцы, придавленные индустриальной цивилизацией, предаются романтическим мечтам о неизведанных тропических странах. Как будто Индия, например, не такая же индустриальная каторжная тюрьма, не такая же фабрика, как Европа. Или как будто на улицах Китая не проливается кровь, а азиатские денежные мешки и феодалы не жуют свои сигары в палец толщиной, взирая на толпы измученных полуживых рабов, которые продают свое мясо по тем же законам, что и рабочие кирпичного завода у нас на Черномерце[350]. И все это происходит на крошечной пестрой планете. Пришло время людям взять в свои руки эту маленькую блестящую звезду и очистить ее от крови и смрада. Ведь все эти мечты о том, чтобы где-то высадиться и очиститься омовением, относятся к пятнадцатому веку духа, к доленинской эпохе, когда еще не был открыт «Шестой континент, С.С.С.Р.».
Вот и я в феврале загорал на мысе Барошев Мол, рассматривал грязное матросское тряпье на сером итальянском броненосце и мечтал побывать на «Шестом континенте». Из Фиуме[351] доносились звонки трамваев, песни девушек, в весенней тишине плавно скользили паруса кьоджинских[352] моряков, а я тосковал по северному «Шестому континенту».
И вот теперь здесь, после того как я высадился на этом самом «Шестом континенте, С.С.С.Р.», в стране волков и самоваров, меня вдруг охватила страстная и необузданная тоска по весне. Как это несерьезно, как по-женски своенравно!
Я сидел в садике Химического института и рассматривал при солнечном свете город с его газометрами, фабричными заборами, заводскими трубами, новостройками и строительными лесами. Издалека послышалась оркестровая музыка, ветер донес отдельные такты марша Ракоци[353], и вдруг этот город показался мне одним из индустриальных центров, таким же, как все столичные города на ограниченном пространстве нашего маленького шарика. Люди устают на работе, они бросают монетки в музыкальные автоматы, жуют булочки, пьют водку, а природа вокруг бедная, почва желтая и песчаная. Здесь стоит Химический институт, а в нем — линолеум, пробирки, бетон, все чисто и отмыто до блеска, как и положено в научных учреждениях XX века. На мраморных плитах вырезаны имена Менделеева, Ломоносова и Мечникова, здесь все ясно и определенно, и у каждого предмета в витрине на стеклянных подпорках свой номер. Люди ведь невероятно умные животные, и такой же порядок, как в этом Химическом институте, вскоре будет на всем земном шаре. Экспорт и импорт будут уравновешивать друг друга, а все статистические таблицы будут в тысячу, в тысячу сто раз достовернее сегодняшних таблиц. Не будет больше ни английского фунта, ни доллара, но все же останутся еще кое-какие импульсивные, неорганизованные личности, которые в ожидании весны будут прислушиваться к стуку колеблемых ветром ветвей. Такие люди станут позором и отбросами химических институтов, но все же они захотят почувствовать, не прорастает ли трава на клумбах и не доносит ли ветер аромат цветущих черешен. Эти сумасшедшие будут слушать чириканье воробьев и наблюдать за полетом облаков с пристальностью, достойной уважения. Весной они будут ощущать тоску: ведь человек представляет собой комплекс ясности, синевы перспектив весенней поры и движения во времени, а это означает не что иное, как непрерывный звездопад образов и обвал красок, ароматов и звуков в никуда. Человек движется, как лавина этих туманностей, красок и звуков, и его тоска — всего лишь один из пестрых обманов, одно из кажущихся проявлений реальности.
НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ЛЕНИНЕ[354]
Реальность войны человеку отвратительна. Ведь уже Гомер начал «Илиаду» с описания убийственного гнева Ахилла:
«Гнев, Богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына,
Грозный, который ахеянам
тысячи бедствий соделал:
Многие души могучие славных героев низринул
В мрачный Аид и самих распростер их в корысть
плотоядным
Птицам окрестным и псам
(совершалася Зевсова воля), —
С оного дня, как, воздвигшие спор,
воспылали враждою
Пастырь народов Атрид
и герой Ахиллес благородный»[355].
Геродот полагал, что войны — это дело рук демонов, Сократ же говорил о войне и о генералах с иронической интонацией современного пацифиста. («Следует философствовать до тех пор, пока на полководцев не будут смотреть как на погонщиков ослов!»)
Платон мечтал о Республике и правителях-философах, а Дэвиду Юму принадлежат следующие превосходные слова о войне: «Я смотрю на воюющие народы, как на пьянчуг, дубасящих друг друга в посудной лавке. Мало того, что им придется долго залечивать нанесенные друг другу раны, им придется также возместить весь нанесенный ими ущерб!» Это изречение тайный якобинец Иммануил Кант поставил эпиграфом к своему сочинению «О вечном мире». Название для него он заимствовал из сатирической вывески в голландском трактире, на которой в качестве символа вечного мира было изображено кладбище. Паскаль писал о войне с резкостью гравировальной иглы Гойи. («Los desastros de la guerra»)[356]. Начиная с Наполеона, который многократно заявлял, что ненавидит войну, и кончая Толстым и Стендалем, все европейцы поднимали свой голос против войны, осуждая это допотопное чудовище за его роковые последствия, но не исследуя действительных причин этого преступления.
I Интернационал, который уже не был результатом туманных устремлений изолированных одиночек, но стал первым сознательным движением, основанным на определенной космополитической концепции, в 1867 г. в Лозанне принял свою первую антивоенную резолюцию об отмене всеобщей воинской повинности[357]. Во время австро-прусской и австро-итальянской войн 1866 г. I Интернационал недвусмысленно заявил, что сама механика войны создает благоприятную ситуацию для возможности классового освобождения, поскольку «рабочая сила интернациональна и не имеет отечества»[358].
Двадцать лет спустя в Париже (1889), затем в Брюсселе (1891) и в Цюрихе (1893) II Интернационал единогласно принял резолюции против военных бюджетов, за международное разоружение. То же самое было сделано в Лондоне (1896), в Штутгарте (1907), в Копенгагене и Париже (1910) и, наконец, в Базеле (1912)