Месье ле Публик
Он неописуемо многолик. Художник, пожелавший запечатлеть его истинные черты, должен был бы изобразить его с (крестьянскими) длинными волосами и в кружевной рубашке (придворного), шапочке (священника) на голове и с (дворянской) шпагой на поясе, в коротком плаще (рабочего) и с красными шпорами (аристократа), с (докторской) тростью с круглым набалдашником, (офицерскими) эполетами, крестом в левой петлице и (монашеским) капюшоном на правом плече. Легче понять, что думает этот месье, чем то, как он одевается[178].
Описав это странное создание, Мерсье вдруг останавливается, как будто поймав себя на противоречии, и потом продолжает размышлять в философском духе на ту же тему: «Это, однако, не та публика, которая с яростью бросается судить, не потрудившись понять. Из столкновения всех мнений в результате поднимается голос истины, которому невозможно не внять»[179].
На примере Мерсье можно понять, как два взгляда на общественное мнение сосуществовали в литературе 1789 года. Согласно одному, общественное мнение было философским движением, ведущим к улучшению всего рода человеческого. Согласно другому, это был социальный феномен, неразрывно связанный с текущими событиями. Сторонники каждого взгляда были абсолютно уверены в своей правоте; и каждый был в своем роде прав. Но могли ли они примириться? Этот вопрос встал особенно остро в предреволюционный кризис 1787–1788 годов, потому что судьба режима зависела от борьбы за общественное мнение. С одной стороны, четко прочерченной разделительной линией правительство пыталось спасти себя от падения, привлекая общественное мнение к реформам министров Калонна и Бриенна. С другой – собрание нотаблей и парламенты поднимали крик о деспотизме министров и взывали к народу за поддержкой в своем стремлении созвать Генеральные штаты.
В этот момент в столкновение вмешался Кондорсе. Его опыт требует переосмысления, так как он показывает, как человек, преданный философскому взгляду на общественное мнение, столкнулся с реальными течениями на улицах. В серии памфлетов, написанных с точки зрения американца – он был провозглашен почетным гражданином Нью-Хевена и, как друг Джефферсона и Франклина, был очень заинтересован в происходящем в Америке, – Кондорсе провозгласил, что основная угроза деспотизма исходит от парламентов. Он нападал на них, как на аристократические органы, озабоченные сохранением налоговых привилегий дворянства и контролем над любым политическим строем, который мог возникнуть из кризиса. Поддерживая правительство, особенно во время министерства Ломени де Бриенна, народ мог бы защитить себя от притеснений аристократов. Это помогло бы просвещенным министрам провести прогрессивные, в американском духе, реформы – в особенности уравнительную систему налогообложения, при поддержке провинциальных ассамблей, через которые все землевладельцы могли бы принять участие в рациональном разрешении государственных проблем[180].
Хотя он встал в полемическую позу «гражданина Соединенных Штатов» и «буржуа из Нью-Хевена», Кондорсе не рассуждал в духе Томаса Пейна. Он продолжал аргументировать свои взгляды в философском ключе и даже цитировал трудные для понимания подсчеты из «Essai sur l’application de l’analyse à la probabilité des décisions rendues à la pluralitè des voix» («Эссе о применении анализа вероятностей к решениям, принятым большинством голосов» 1785 года). Он наглядно продемонстрировал, где лежат интересы общества: с правительством и против парламента. Многие историки согласились бы с ним, но большая часть его соотечественников – нет. Их переписка, дневники, мемуары и высказывания демонстрируют невероятную враждебность по отношению к правительству, выражаемую не только в досужих разговорах, вроде описываемых Мерсье, но и в уличных протестах и насилии. Аббат Морелле, друг Кондорсе, разделяющий его взгляды, описал события 1787–1788 годов в письмах в Англию к лорду Шельбурну. После развала министерства Бриенна и созыва Генеральных штатов он с сожалением написал: «Несомненно, здесь сила общественного мнения одержала верх над правительством»[181].
Какого «общественного мнения»? Не голоса разума и ничего, даже отдаленно похожего на философскую концепцию, выдвинутую Морелле и Кондорсе, но воли социального гибрида, «месье ле Публика» Мерсье, теперь казавшегося новым Левиафаном. Кондорсе пытался приручить его. Но когда он поднялся на политическую арену и попытался добиться поддержки своих идей, то обнаружил, что народ не обращает на него внимания. Все пошло не так. Кондорсе еще раз провалился, на этот раз трагически, в 1793 году. Но его поражения не поколебали его веру в триумф истины. Напротив, он включил эту концепцию общественного мнения в основу своей теории прогресса, которую описал в разгар Террора, когда народ требовал его голову.
Случалось ли когда-нибудь так, что общественное мнение на улицах совпадало с восприятием философов? Я сомневаюсь. Памфлетисты набивали себе цену, требуя от монарха предстать перед судом общественности. Ораторы придавали своим словам больше веса, заявляя, что говорят от лица народа. Революционеры пытались привнести абстракцию на улицы, восхваляя «Общественное Мнение» на своих патриотических фестивалях. Но философский идеал никогда не совпадал с социальной действительностью. Месье ле Публик существовал задолго до того, как философы начали писать трактаты об общественном мнении, и существует по сей день, какими бы ни были успехи социологов, пытающихся занять его место. Хотя он менялся. В Париже XVIII века общество, характерное для Старого режима, приобрело форму и стало высказывать свое мнение по поводу текущих событий. Это была не абстракция, придуманная философами. Это была сила, исходящая от улиц, уже заметная во время «дела Четырнадцати» и неодолимая сорок лет спустя, когда она смела все на своем пути, включая философов, без малейшего внимания к попыткам включить себя в их логические умозаключения.
Заключение
Между «делом Четырнадцати» и штурмом Бастилии пролегло столько событий, действий, целей, случайностей и совпадений, что бесполезно искать между ними связь. «Дело» заслуживает отдельного изучения не как предвестник грядущих событий, но как один из тех редких случаев, когда, при должном погружении, можно раскрыть глубинные определяющие факторы происходящего. Ни в 1749, ни в 1789 годах события не врывались в умы современников напрямую, как если бы они были самостоятельными и самоочевидными единицами информации, – которые мы обычно зовем «голыми фактами». Они затрагивали уже сложившийся рельеф мышления, состоящий из отношений, ценностей и обычаев; и их фильтровали цепи коммуникации, по-разному окрашивающие значение сообщений, передавая их разнородной аудитории читателей и слушателей. Среди прочих форм выражения они попадали в восьмисложные баллады, классические оды, застольные песни, рождественские хоралы и ложились на известные мелодии с припевами, напоминающими о предыдущих текстах и намекающими слушателям на главную цель насмешек:
Ah! le voilà, ah! Le voici
Celui qui n’en a nul souci.
А, вот он! А, он здесь!
Тот, кого не волнует.
Песня запечатлела Людовика XV в коллективной памяти, подкрепляемой словесными стимулами; так она подготовила мифологему «rois fainéant» («праздных королей») – беспомощных и бездарных монархов, пребывающих в окружении разлагающегося двора, нечестных министров и фавориток, которые пахнут рыбным рынком. Парижане выхватывали эти мысли даже из бессмыслицы. Спетый в соответствующем контексте знакомый припев «Biribi, à la façon de Barbari, mon ami» подчеркивал несправедливость (в понимании современников) введения огромных налогов в то время, когда нужда в них отпала, ведь война, ради которой они собирались, была закончена.
Современная аудитория, привыкшая к телевидению и смартфонам, может скептично отнестись к возможности вычислить сообщение, передаваемое через устные каналы коммуникации, исчезнувшие более двух веков назад. В этой книге мы пытаемся сделать именно это – и даже, по крайней мере приблизительно, услышать звучание этого сообщения. Как может историк претендовать на изучение устного общения людей из далекого прошлого? На самом деле – и я буду на этом настаивать – через детективное расследование. В случае с Четырнадцатью большая часть работы уже была сделана задолго до того, как я занялся этим случаем, очень способными детективами: инспектором д’Эмери, комиссаром Рошебрюном и их коллегами, которые знали, как выискивать стихи по кафе, следить за песнями на улицах и даже находить немногих талантов, которые могли написать хороший александрийский стих, среди сотен парижан, мнящих себя поэтами[182]. Любой человек, часто имеющий дело с архивами XVIII века, может проникнуться уважением к их профессионализму.
Исторические изыскания во многом напоминают детективное расследование. Теоретики от Р.Дж. Колингвуда до Карло Гинзбурга находили это сравнение подходящим не потому, что оно рисовало их в романтической роли сыщика, но потому, что оно несет в себе проблему установления истины – истины с маленькой буквы «и»[183]. Далекие от того, чтобы пытаться прочесть мысли подозреваемого или раскрыть преступление с помощью одной интуиции, детективы задействуют эмпирику и герменевтику. Они интерпретируют улики, прослеживают зацепки и выстраивают дело, пока не добьются убедительности – для себя и, в большинстве случаев, для присяжных. Историческая наука, как я ее понимаю, требует такого же процесса создания аргументов из доказательств; и в случае с «делом Четырнадцати» историк может следовать подсказкам полиции.