Таким же мрачно-кошмарным духом дышит и рисунок, направленный, по-видимому, против догмата нерасторжимости брака. Муж и жена привязаны к пню в такой мучительно-неестественной позе, что даже зрителю становится больно, а им на голову поставила свои когтистые ноги огромная, чудовищная сова в очках, символ обычая и традиции.
А рядом с этими ужасами социальной жизни – страшные суеверия: темной ночью крадется девушка к повешенному и, отворачиваясь от страха, вырывает у него зуб «на счастье», а в воздухе на метле несутся, спеша на шабаш, две ведьмы – старуха и молодая.
Жизнь превращается в глазах Гойи незаметно в ужас, навевающий фарс: лежа на спине, дьявол с ногами фавна то поднимает людей на воздух, наверх к славе и богатству, то низвергает их вниз, в пропасть, и его свирепо хохочущий лик странно контрастирует с идиотической улыбкой непонимающих его пустой и жестокой игры доверчивых представителей человеческого рода.
Первоначально Гойя предполагал украсить обложку для своих caprichos своим автопортретом: он сидит за столом, голова, объятая сном, склонилась к доске, а со всех сторон, сзади и спереди, сверху и снизу, справа и слева его окружают безобразные чудища, с физиономиями не то людей, не то зверей: кошек, сов, летучих мышей.
Именно таким кошмаром, таким шабашем звериных рож и адских ликов, казалась Гойе сама жизнь.
Много лет спустя художник создал другую серию рисунков – suenos (иногда неправильно называемых pro verbios), «сновидений», лучше: кошмаров. Хотя смысл отдельных картин обыкновенно темен и почти не поддается объяснению, самое настроение, продиктовавшее их, выступает так наглядно, что не возбуждает никакого сомнения. Оно прямо бьет в глаза, рвется, как крик, из каждого штриха – все тот же ужас перед жестокой, непонятной жизнью, который неотвязно преследовал художника.
Старик мечется в страхе, преследуемый призраками. Вокруг урода, составленного из сросшихся тел мужчины и женщины, собралась толпа людей с звероподобными лицами и, очевидно, наслаждается странно-неестественным зрелищем. Перед трупом пляшет великан, а над ним проносятся видения. На спине коня сидит похищенная им женщина, содрогаясь от его укусов, тогда как другую женщину поедает какое-то чудовище, а на фоне притаилось еще одно чудище, еще более страшное и уродливое.
Таково содержание жизни, если верить этим кошмарным suenos.
Под старость Гойя уединился в своей вилле под Мадридом, где дожил свой век одиноким отшельником. Стены своей усадьбы он украшал картинами, которые не предназначались, естественно, для публики. В них художник пытался подвести еще раз для себя итог своим наблюдениям, своему опыту, еще раз хотел, по-видимому, зафиксировать в конкретных образах свой взгляд на мир.
И снова жизнь предстает перед ним, как сказка безумия и ужаса.
Только одна из этих картин производит человеческое, обыденное впечатление: это портрет немолодой уже женщины, по всем вероятиям, родственницы художника, которая вела его хозяйство.
Остальные картины – безумие и ужас.
Великан схватил алчными лапами человека и запихивает его в свою пасть, а глаза его горят сверхчеловеческой жестокостью.
То, очевидно, символ жизни, беспощадной и алчной, пожирающей своих же собственных детей.
А дальше развертывается вереница страшных образов: женщина убивает мужчину (может быть, мужа); старуха, похожая на ведьму, обедает, а рядом с нею сидит отвратительный демон; паломники возвращаются от святого Исидро, и лица их искажены ужасом; в воздухе проносятся зловещие парки с мертвым ребенком; перед собранием женщин, – все больше из простонародья, среди которых в сторонке видна дама из «общества», – сидит дьявол с козлиной головой и, очевидно, поучает их насчет тайн черной мессы.
Таков был итог жизненной мудрости Гойи.
Как далеки мы от светлых, нарядных гобеленов юности, светившихся такой жизнерадостностью, такой веселой праздничностью.
За это время все кругом изменилось.
«Галантный век» канул в вечность. Кончился праздник кавалеров и дам. В сгущавшихся сумерках зловеще выделялись рожи зверей и демонов. Воздух наполнился гримасами привидений и фантомов.
А из мрака распадавшегося старого мира вырастала новая жизнь, таинственная и непонятная.
Ужасы прошлого незаметно сливались с ужасами настоящего в один душеугнетающий кошмар, в адский шабаш, обвеянный жутью и призрачностью, в застенок мук и жестокостей.
И над миром, над которым потухло солнце беззаботной радости, снова воцарился с рогами, увенчанными цветами, – князь тьмы.
На смену Рококо явился Романтизм.
РомантизмВозникновение промышленного капитализма
Из распадавшегося старого феодально-монархического мира вырисовывалось постепенно новое – буржуазно-капиталистическое общество.
Наступала новая эра – эра промышленного капитализма.
Одна за другой переходили все страны Европы к машинному производству на мировой рынок.
Во главе этого движения стояла Англия, как некогда пионером торговой культуры была Италия.
И как некогда развитие денежного хозяйства и мировой торговли сопровождалось страшной ломкой старых форм жизни и быта, так теперь воцарение индустриализма безжалостно сметало остатки патриархального уклада, целый мир отношений, взглядов и верований.
Наиболее ярко обнаружился этот процесс в Англии, где заработали первые паровые машины, где была родина современной фабрики, где капитализм праздновал свои первые оргии.
В конце XVIII в. здесь окончательно вымирает класс мелких крестьянских собственников, теснимых с одной стороны арендаторами-капиталистами, с другой – крупными помещиками, продолжавшими захватывать общинные луга и леса (enclosure).
В поэме «The deserted village» («Покинутая деревня») Голдсмит[76] изобразил в ярких и грустных тонах это вымирание старой сельской жизни, гибель того middleclass, на плечах которого так долго покоилась культура и мощь Англии: теснимая соседним крупным помещиком, целая деревня доведена до гибели и эмигрировала в Америку.
Оставшиеся после эмиграции остатки свободных крестьян всасывались развивавшейся фабричной промышленностью.
В одном из эпизодов поэмы «The Excursion» («Прогулка») Вордсворт[77] рассказывает, как посетил деревню, в которой не нашел ни одного трудоспособного человека: не только взрослые, но и малолетние дети ушли на соседнюю фабрику – пусто и грустно в полуразвалившихся хатах.
Под напором развивавшегося крупного производства отживал в Англии и класс средних и мелких ремесленников.
Еще в начале XVIII в. существовал здесь – по описанию Дефо[78] – значительный слой хозяев средней руки, мануфактуристов, владевших клочком земли, работавших при помощи рук семьи и нескольких наемных рабочих, живших припеваючи. В конце столетия этот слой самостоятельных мелких предпринимателей – исчез. Погибал и многочисленный класс кустарей: прядильщиков и ткачей, зависевший, правда, от городского капиталиста, но без труда сводивший концы с концами. Теперь крупное производство вытесняло мелкое, машина обесценивала станок.
Беспощадным ходом жизни выбрасывались за ненадобностью целые пласты населения и никакие бунты, направленные против новых машин, не могли их спасти от гибели. Те немногие, которые уцелели, влачили жалкое существование, жили «хуже животных» – об их тяжелой доле дает наглядное представление один эпизод в романе Дизраэли[79]«Sybil».
Из деревни центр тяжести жизни все более передвигался в город.
Сельское население все убывало. По словам Артура Юнга[80] – в 70-х годах XVIII в. в Лондоне сосредоточилась шестая часть населения, а добрая половина его селилась вообще в городах. И если Юнг немного и преувеличивает, то он, во всяком случае, верно уловил самую тенденцию движения.
С особенной быстротой росли центры индустрии, цитадели промышленного капитализма.
Манчестер и Бирмингем – в начале XVIII в. еще незначительные местечки, едва насчитывавшие каких-нибудь три или пять тысяч жителей – разрослись в конце XVIII столетия в города с сорокатысячным населением.
В больших промышленных городах образовался новый класс – промышленный пролетариат – поставленный в самые тяжелые условия существования, а рядом с ним страдала и голодала богема, нищие интеллигенты, в роде гениального отрока Чаттертона[81], погибшего такой трагической смертью.
Под влиянием промышленного переворота вымирали и оттеснялись не только целые классы общества, но и целые местности. На севере и в центре Англии с их благоприятными для индустрии условиями жизнь била кипучим ключом, зато некогда цветущий юг опустел и над ним повисли тени умирания.
Распадался старый феодально-ремесленный мир и в Германии, хотя и не так быстро, как в Англии.
Падало крепостное право там, где оно еще сохранилось. Феодальные поместья, хозяева которых не умели приспособиться к условиям капиталистического производства, приходили в ветхость и упадок. Эмансипация крестьян сопровождалась во многих местностях и случаях их безжалостной экспроприацией. Ремесленное производство, все еще преобладавшее в стране, уперлось в тупик, достигло мертвой точки. Положение Mittelstand’a – «среднего сословия» – становилось все стесненнее. На горизонте поднимался грозный призрак страшного конкурента, крупной промышленности, кое-где, правда, еще выступавшей в старом одеянии, в виде домашней индустрии (в Саксонии и Силезии), зато в других местах (в рейнской провинции или в Вестфалии) уже в наиболее передовой форме машинной фабрики. Апологеты ремесленного строя видели себя вынужденными уходить в прошлое, в Средние века, если желали нарисовать картину счастливого житья-бытья этого (теснимого) Mittelstand’a (как Гофман в своем рассказе «Meister Martin der Kiifer und seine Gesellen»).