Она везде и всюду. Она хозяйка и царица мира – Mors Imperator.
То она подкрадывается с ликом, изъеденным язвами – образ сифилиса, то она встает в виде разодетой дамы, а из-под опускающихся юбок предательски выглядывают ноги скелета. Или она входит в бальную залу:
С обильем дарственным одежды ниспадают
До щиколки сухой,
Немой зияет мрак в пустых ее глазах,
И череп
Тихонько зыбится на хрупких позвонках.
А над этим миром-адом, миром демонов и гримас, поднимается гигантская фигура Сатаны. Ночной порой шагает он над большим городом, потонувшем во мраке, сея плевелы, из которых с восходом солнца для него вырастет обильная жатва – разврат, болезни и преступления – Satan sémant l’ivraie.
В странный кошмар превращается жизнь и в глазах Бердслея.
Мелькают маски шутов и клоунесс, проносятся чудовищные формы, нелепые гримасы, смехотворно-страшные рожи.
Как ад, как настоящее Inferno, рисуется жизнь и Штуку.
Вот человек убил ближнего и бежит, объятый ужасом, а на углу его подстерегают три зловещие сестры. Одежда их состоит из гидр, лица озарены ужасным злорадством, и пальцы уже готовы вонзиться в его сердце. По поляне мчится другой безумец, а над ним в причудливо-страшных позах витают женщины-призраки и грозят ему и нашептывают ему на ухо слова, от которых волосы становятся дыбом, и сердце грозит разорваться на части.
А там, дальше, мрачная преисподняя, дантовский ад, где с лицами, искаженными от ужаса, с глазами, широко раскрытыми застыли в невыразимых муках осужденные, озаренные отсветом ада.
Злые силы воцаряются над жизнью.
Над землей, сея беды и разрушение, проносятся темные исчадия ада. Щелканье бичей, топот копыт, возбужденное фырканье лошадей, ликующе-жестокий хохот всадников, – все сливается в одну исступленную мелодию, в бесовский гимн уничтожения и смерти.
И сколько бы Штук ни старался уйти от этих кошмарных видений в грезы о тихом, безмятежном существовании, о рае-идиллии, когда на фоне ласкающего пейзажа бродили счастливые кентавры, эти светлые мечты не выдерживают натиска окружающего мира и испаряются, как сон о далеком детстве.
И устремляя вдаль свои страшные глаза, царит над жизнью, ставшей кошмаром безумия и ужаса, – Люцифер, князь тьмы.
Ужас перед жизнью, никогда не затихающий, ужас перед смертью, вечно бодрствующий, – таково основное настроение в творчестве норвежского художника Эдварда Мунка.
Все, что его окружает, все, что он видит и слышит, заставляет болезненно сжиматься его сердце, корчиться от боли его нервы.
Природа, любовь, материнство, жизнь улицы, жизнь в домах, – все кажется ему диким кошмаром, обвеянным жутью.
Призрачными глазами смотрит на него пейзаж. «Буря» становится под его кистью страшной сказкой. Эти ярко освещенные окна дома, эти гнущиеся под напором ветра деревья, это темное, давящее небо, вдали зловеще озаренное, эта группа призрачных людей на переднем плане, – все это точно пригрезилось бедному безумцу Реймонта – Зенону.
Любовь – не более как замаскированная вражда полов. Женщина – не более как «вампир», сдирающий кожу на плече целующего ее мужчины, вампир, пьющий его кровь, точно она выхвачена из романа Пшибышевского «De profundis», точно она сошла со страниц рассказа Лемоннье «Суккуб». Даже материнство обвеяно в глазах Мунка не светлой радостью, а предчувствием мук и ужаса («Моппа»).
Жуткой призрачностью, подавляющей скорбью окружена вся жизнь людей. В кофейнях сидят за абсентом посетители, похожие на «ночные тени». На кровати, в жалкой мансарде, лежит проститутка, которую только что стошнило. Она вчера была на «работе».
Эти и подобные жанровые наброски Мунка, как и рассказы его соотечественника Крага, как бы олицетворяют «безмолвную весть из закоулков и трущоб большого города», воплощают голос его «широких улиц, ресторанов и увеселительных заведений», – голос, похожий на «вздох» или «стон», сорвавшийся с его уст в «лихорадочном, возбужденном» полусне.
Вселенная наполняется странными и страшными формами – проходят люди с треугольными глазами, крылатые женщины проносятся над скелетами, в воздухе реют неуловимые, не поддающиеся описанию, тени: это те самые страшные фантомы и галлюцинации, которые мерещились Стриндбергу, когда он совершал свое скорбное хождение по мукам, в жизни, ставшей – адом.
И надо всем царит Победительница Смерть – Mors Imperator.
Она повсюду и везде – хозяйка и царица мира.
Она стоит за каждым углом, подстерегает за каждым домом, втирается, как «непрошеная гостья», как злая intruse в каждую комнату, где люди думают о жизни и счастье. Нет такой минуты, когда ее безобразный скелет не поднимался бы перед взором людей.
Как маленькие пьесы Метерлинка, так и творчество Мунка насквозь проникнуто «мрачным предчувствием смерти».
По улице, на которой спешат занятые будничными делами обыватели, вдруг покажется – как грозное memento – черный катафалк.
И когда Она входит в дом, лица людей сразу меняются, обесцвечиваются, стираются в какие-то пятна, застывают в бешенстве и отчаянии, каменеют от печали и безумия.
И нет предела ее могуществу.
Ужас жизни сливается с ужасом смерти в один безрассветный кошмар. И из сердца подавленного человека, из груди ошеломленного художника невольно вырывается душераздирающий крик.
Есть у Мунка рисунок, который мог бы служить эпиграфом к творчеству рассмотренных нами писателей и художников.
По дороге идет женщина.
Чутким ухом слышит она, как из груди вселенной, из недр самой жизни рвется отчаянный крик – крик скорби и муки.
Сначала еле слышный, он превращается в оглушительный стон, разрастается в грохот урагана, наполняет весь воздух, проникает во все поры земли, во все щели домов, во все нервы людей.
Он становится – бесконечной и вечной мелодией бытия.
И женщина не выдерживает.
Она закрывает пальцами уши, чтобы не слышать этого крика, от которого стынет кровь, мутится ум, и сердце рвется на части.
Но тщетно!
Этот безумный крик проник глубоко в ее собственное существо, разлился по всем ее артериям, впился, как рак, во все ее ощущения, отравил ее кровь и, не понимая, что она делает, она сама разражается криком ужаса, широко раскрыв рот на лице помешанной.
Этот крик отчаяния и скорби, точно застывший на картине Мунка, олицетворяет собою то сумрачное и подавленное настроение, из недр которого родилась рассмотренная нами – поэзия кошмаров и ужаса.
Резюмируем сказанное[183].
Мы видели: в искусстве и литературе бывают эпохи, когда произведения писателей и художников окрашиваются в черный цвет, когда в них воцаряются кошмарные образы, когда в них изображаются дьявол и ведьмы, призраки и галлюцинации, пытки и смерть.
Такие периоды пессимистического творчества совпадают с периодами крупных социальных кризисов, от которых страдает или все общество или значительная часть составляющих его классов.
Развитие торгового капитализма в XV и XVI в. в., возникновение индустриализма в конце XVIII и начале XIX в., наконец победоносный расцвет капиталистической промышленности в конце XIX и в начале XX в. сопровождались распадом значительной части классов, ломкой старых форм быта, гибелью старых идеалов, необходимостью приспособления к вновь создавшимся условиям существования: на этой почве и расцвела так пышно сумрачная поэзия, отражавшая жизнь, как сказку ужаса и безумия.
Другими словами: рассмотренное нами течение в искусстве и литературе, все вновь и вновь всплывавшее, все вновь и вновь торжествовавшее, переводило на язык художественных образов совершавшийся в жизни социальный кризис, было симптомом болезни, разъедавшей общественный организм.
Из рассмотренного нами литературного и художественного материала мы можем сделать еще один, очень важный, – методологический – вывод.
Говорят обыкновенно, что история искусства и литературы не может надеяться стать точной наукой. Имея дело с фактами, будто бы чисто индивидуальными, неповторяющимися, она не может делать из изучаемых явлений общих выводов, имеющих обязательную силу закона.
Такое возражение против возможности наукообразной истории литературы и искусства неосновательно.
Мы видели: одинаковые внешние условия (в данном случае наличность более или менее широкого социального кризиса) неизменно порождают одно и то же настроение (в данном случае, ужас жизни), а это настроение облекается всегда в одни и те же образы (дьявол, ведьмы, призраки, пытки, смерть).
Могут возразить: пусть это так, пусть основное настроение и даже главнейшие образы, им обусловленные, в подобные эпохи одинаковы, все же творчество художников и писателей Ренессанса разнится в деталях от творчества писателей романтизма, а последнее не совсем похоже на поэзию и искусство модернистов.
Можно согласиться с подобным возражением и, однако, оно нисколько не в силах ослабить нашего основного тезиса.
Ведь и в природе ни одно явление не повторяет другое, ранее бывшее, до мельчайших подробностей.
Ни одна гроза не похожа на другую, ей предшествовавшую, ни один кристалл не облекается в форму, уже существовавшую, и т. д.
И однако, все эти индивидуальные уклонения, встречающиеся на каждом шагу в природе, придающие ей ее неисчерпаемое разнообразие, нисколько не опрокидывают основного закона, на котором выстраивается наука о природе, закона, гласящего, что стечение одинаковых условий порождает одинаковые явления, т. е., закона повторяемости явлений.
То же самое наблюдаем мы и в жизни искусства и литературы, как только мы станем их рассматривать не вне времени и пространства, не как самодовлеющие области, оторванные от окружающей их действительности, а в тесной связи с социальными факторами, с социальной обстановкой.
Как ни разнится в деталях творчество художников и писателей определенной эпохи друг от друга, как ни отличается оно от поэзии и искусства Другой, аналогичной, эпохи, не только основное настроение, но и главнейшие мотивы и образы, сюжеты и фигуры, повторяются, раз на лицо те же социальные факторы.