сии, Медея выполняла обязанности жрицы в святилище трехликой богини и именно у нее научилась искусству волхования. Вполне возможно, что в первооснове известного нам мифического сюжета образ Медеи был осмыслен просто как одна из ипостасей все той же Гекаты или Персефоны или же как самостоятельное божество и вместе с тем как супруга или дочь хозяина загробного мира.
Тут внимательный читатель, пожалуй, может поймать нас на противоречии. В самом деле, если и сам царь Ээт, и все его зловещее семейство так тесно связаны с обителью смерти, царством вечного мрака, то как объяснить в этом случае прямые указания источников, хотя бы того же Мимнерма, на их близость к светлому солнечному богу Гелиосу, детьми которого считались Ээт и Кирка, а внучкой Медея? На это мы можем ответить, что если здесь и есть какое-то противоречие, то оно уже изначально заложено в самом мифическом сюжете или, еще точнее, в лежащих в его основе первобытных представлениях о загробной жизни. Дело в том, что эти представления, насколько мы можем судить о них по сообщениям этнографов и уходящим своими корнями в первобытную эпоху произведениям устного народного творчества, вообще отличаются крайней непоследовательностью и противоречивостью. Очень часто «тот свет» помещается на самом краю земного диска — там, где небо сходится с землей, то есть, по современным понятиям, за чертой горизонта или же прямо на этой черте. А так как за эту же черту вечером опускается солнце, чтобы утром подняться прямо с противоположной стороны, но опять-таки из-за этой же черты, в воображении древнего человека загробный мир оказался тесно связанным с жилищем солнечного бога как некая блаженная страна, где вечно светит солнце, зеленеют поля, а деревья всегда отягощены великолепными плодами. Даже в тех случаях, когда эта страна расположена прямо под землей, она сохраняет все свои привлекательные черты и остается солнечным царством. Но едва ли не одновременно с этим светлым образом потустороннего мира — прототипом христианского рая — появился другой, прямо противоположный ему образ погруженного в вечную тьму царства смерти, во многом уже близкого к позднейшему христианскому аду. Психологической основой этого, на первый взгляд странного, раздвоения модели «того света» была, по всей видимости, происходившая в душе первобытного человека борьба двух чувств — естественного страха смерти и веры в лучшую «будущую жизнь» за гробом.
Нас не должно удивлять то, что во многих древних мифологиях оба варианта царства мертвых располагаются почти что рядом, тяготея, как правило, к западному краю земного диска, то есть к месту солнечного заката. Там, по греческим мифам, на дальнем западе, находятся и чудесные сады Гесперид с их увешанными золотыми яблоками деревьями, и Элизий, или остров Блаженных, где находят свое последнее пристанище души умерших героев, и в то же время, если вспомнить уже известный нам эпизод из гомеровской «Одиссеи», — главный вход в мрачную пропасть Аида. Похоже, что в первооснове мифа о походе аргонавтов эти два, казалось бы взаимоисключающие, представления о рае и аде каким-то образом совместились. В результате такого странного недоразумения и оказались в одной компании солнечный бог Гелиос и внушающий ужас (уже Гомер называет его, как и Миноса, «замышляющим недоброе») владыка преисподней Ээт, а также и вполне достойная своего отца дочь — колдунья Медея[45]. Первоначально, несомненно, принадлежавшее Гелиосу и, может быть, даже отождествляемое с ним сказочное сокровище — золотое руно[46] — перешло во владение грозного Ээта.
Итак, сопоставляя разбросанные в дошедшей до нас античной мифологической традиции чудом уцелевшие обрывки первоначальной версии истории похода аргонавтов, мы убеждаемся в том, что, в представлении древнейших греческих поэтов и сказителей, это знаменитое плавание имело своей конечной целью отнюдь не реальную Колхиду, а сказочное «тридевятое царство», условно именуемое просто Землей (Эя). Скрытый смысл такого путешествия «на край света» был в свое время достаточно убедительно разъяснен В. Я. Проппом. В мировом фольклоре сюжеты этого типа, как правило, включают в себя, хотя и в иносказательной форме, целый комплекс представлений, который в сознании первобытного человека был связан с идеей загробной жизни. Уже в предшествующих разделах этой книги нам удалось познакомиться, по крайней мере, с двумя различными вариантами такого сюжета; взятыми из греческой мифологии: историей Тесея и Минотавра и гомеровским рассказом о скитаниях Одиссея, во время которых этот герой попадает в царство мертвых уже без всяких иносказаний. Некоторые намеки, встречающиеся в сообщениях греческих писателей о плавании аргонавтов, например упоминание о душе Фрикса в IV «Пифийской оде» Пиндара, наводят на мысль о том, что и этот миф может быть причислен к той же категории повествований о путешествии на «тот свет».
Многослойность мифического сюжета, как правило, находит свое выражение в соответствующей многослойности образов мифических героев. Применительно к мифу об аргонавтах мы отчасти уже могли убедиться в этом, анализируя образы царя Ээта и его дочери Медеи. Не менее сложен, однако, и образ центрального персонажа мифа — самого Ясона. Правда, при первом знакомстве он производит впечатление довольно стандартной фигуры типичного эпического героя, этакого «рыцаря без страха и упрека», очертя голову бросающегося в самые опасные приключения, лишь бы не посрамить чести своего рода, а заодно и вернуть незаконно отнятое у него отцовское наследство. Сначала, как это обычно и бывает с персонажами эпоса или трагедии, ему фантастически везет во всем, за что бы он ни взялся, удача следует за удачей, но счастье внезапно изменяет ему. Когда он, казалось бы, достиг вершины славы и успеха, начинается полоса несчастий, завершающаяся трагической и загадочной смертью героя. В обрисовке фигуры Ясона есть, однако, одна деталь, которая заставляет нас внимательнее к нему присмотреться, так как показывает, что этот персонаж не так прост, как кажется поначалу. Эта деталь — имя героя. Дело в том, что древнегреческое слово «ясон», или «насон», означает буквально «целитель», «врачеватель». На первый взгляд и в самом образе Ясона, и в дошедшей до нас истории его приключений нет ничего такого, что могло бы как-то оправдать это имя, достаточно странное для предводителя удалой дружины ахейских «викингов» и героя-змееборца. Правда, согласно некоторым версиям мифа, воспитателем Ясона был не кто иной, как мудрый и благородный кентавр Хирон. Он был известен как великий знаток лекарственных снадобий и не знал себе равных в искусстве врачевания. Кроме могучих героев-воителей Ясона и Ахилла он воспитал также самого бога врачевания Асклепия, передав ему все свои врачебные секреты. Ясон, однако, нигде не проявляет своих медицинских познаний, которым, несомненно, его должен был обучить Хирон в те годы, которые юный герой провел с ним в горной пещере. Разгадка этого парадокса, возможно, заключается в следующем: в отдаленной древности у греков, как и у многих других народов, находящихся на низших стадиях культурного развития, профессия знахаря-врачевателя, как правило, составляла одно целое с профессией колдуна или шамана. Прежде, говоря о возможном прообразе мифического строителя Дедала, мы уже упоминали о том, что, согласно поверьям многих первобытных народов, шаман считается «своим человеком» в мире духов. Благодаря этому он может свободно передвигаться между небом и землей, сопровождает души умерших в их последнее пристанище, расположенное на небе или, наоборот, под землей, но может при случае и возвратить душу уже умершего или умирающего человека даже из самых глубоких недр преисподней (обычно в этом и заключается главная цель шаманского камлания). Теперь читателю, наверно, понятно, что упоминание о душе Фрикса в коротком, но очень выразительном рассказе Пиндара о походе аргонавтов вовсе не случайная обмолвка. Очевидно, в той версии мифа, которая была известна беотийскому поэту, Ясон еще характеризовался не только как великий воитель, предводитель дружины смельчаков — искателей приключений, но и как опытный шаман, которому Пелий мог дать столь необычное поручение, как возвращение души Фрикса в родной Иолк.
Причастность Ясона к «цеху» колдунов (шаманов) помогает понять также и другой странный эпизод из того же мифа, о котором, правда, не сохранилось никаких упоминаний ни в греческой поэзии, ни в прозе. Он известен нам только по великолепному, хотя и загадочному, рисунку работы знаменитого афинского мастера-вазописца Дуриса, украшающему краснофигурный килик (чашу для вина), хранящийся ныне в Ватиканском музее. На рисунке мы видим голову и шею огромного дракона, из раскрытой пасти которого свешивается тело обнаженного бородатого мужчины, явно находящегося в глубоком обмороке. Над ним участливо склонилась изображенная в полный рост опирающаяся на копье богиня Афина. По всей видимости, она собирается вернуть к жизни проглоченного и вновь извергнутого драконом героя. О том, какого именно героя хотел изобразить художник, мы можем догадаться лишь по одной детали — золотой бараньей шкуре, висящей на ветви дерева в глубине представленной на килике сцены. Рассматривая эту замечательную по совершенству художественного исполнения композицию, слишком нетерпеливый читатель, пожалуй, готов уже заключить, что на этот раз Ясону не повезло, попытка похищения руна окончилась для него неудачей. Вместо того чтобы, как об этом рассказывается в мифах, убить или хотя бы только усыпить дракона и затем бежать вместе с Медеей[47] и со своей драгоценной добычей, он дал чудовищу проглотить себя и был возвращен к жизни лишь благодаря вмешательству покровительствующей ему Афины. Такая концовка мифа была бы, однако, чрезвычайно странной и непонятной. Она противоречила бы основным законам этого фольклорного жанра, которые требуют, чтобы герой всегда и во всех случаях выходил победителем из самых затруднительных ситуаций.