Поэзия народов Кавказа в переводах Беллы Ахмадулиной — страница 5 из 5

СТИХОТВОРЕНИЕ, ПОДЛЕЖАЩЕЕ ПЕРЕВОДУ[204]


Стихотворение, подлежащее переводу, проживает сложную, трёхкратную жизнь. Оно полнокровно существует на родном языке и потом как будто умирает в подстрочнике. Лишенное прежней стройности и музыки, оно кажется немым, бездыханным. И это — самый опасный, самый тревожный момент в судьбе стихотворения. Как поступит с ним переводчик? Сумеет ли он воскресить его, даровать ему новую жизнь, не менее щедрую и звучную, или так и оставит его неодушевлённым?

Мне всегда казалось, что в подстрочном переводе есть что-то обнаженное, беззащитное. Он — как дитя, оставленное без родительского присмотра. Теперь от переводчика, человека постороннего, зависит: усыновить ли это дитя, вдохнуть ли в него всю свою нежность и заботу, или так и оставить его убогой сиротой в чужом языке. Поэтому я думаю, что перевод — это проявление огромного доверия двух поэтов, где один из них приобщает другого к своей сокровенной тайне, И тому, другому, нужно иметь много деликатности, проницательности и фантазии, чтобы по контурам подстрочника восстановить действительный облик стихотворения, подобно тому, как учёный восстанавливает по черепу черты прекрасного древнего лица.

Вероятно, смысл перевода сводится к одному — переведённое стихотворение должно стать не смутным намёком на его первоначальные достоинства, а полноправным участником другой поэзии, праздником другого языка.

Но всё это — очевидно, и спор возникает только вокруг пределов точности, не установленных до сих пор.

Мне хотелось бы сослаться на свою работу над переводами грузинских поэтов — не потому, что я считаю ее поучительным примером, а просто потому, что в ней я осведомлена больше, чем в какой-либо другой, может быть, более удачной.

Должна признаться, что я никогда не старалась соблюдать внешние приметы стихотворения: размер, способ рифмовки — исходя при этом из той истины, что законы звучания на всех языках различны. Полная любви и участия к доверенным мне стихам, я желала им только одного — чтобы они стали современными русскими стихами, близкими современному русскому читателю.

Пытаясь сохранить нежную, сбивчивую, трепетную речь Анны Каландадзе, прекрасную странность ее оборотов, я часто прибегала к свободным, необременительным размерам. Я брала за основу строки подлинника, цельность которых не имела права нарушить: «О, есть что-то, безмерно заставляющее задуматься…», «Я слечу на твои синие ветки, сирень…» — и приспосабливала к ним всё стихотворение. Кроме того, этим замедленным ритмом мне хотелось подчеркнуть задумчивость, сердечную рассеянность поэтессы, необыкновенную привольность ее души, И напротив, напряжение острого чувства, патриотического, любовного, я пробовала передать короткой, напористой строкой, отчётливыми рифмами.

Я точно повторяла вслед за Каландадзе все географические названия в их подборе — тоже качество ее поэтического характера, ее страстная привязанность к Грузии. Иногда, увлекаясь стихотворением, я позволяла себе некоторую свободу — но для того только, чтобы компенсировать потери, обязательные при переводе на другой язык.

Для грузинского читателя не секрет, что в прекрасном стихотворении Симона Чиковани «По пути в Сванетию» нет строк, впоследствии появившихся в переводе: «Теперь и сам я думаю — ужели по той дороге, странник и чудак, я проходил…» Но не думаю, чтобы этим определением — «странник и чудак», выбранным по собственной воле, я обманула русского читателя — я хотела еще раз напомнить ему о том, как причудлив, капризен внутренний мир этого поэта.

Мне пришлось несколько упростить стихотворение «Девять дубов», чтобы сделать его доступным русскому воображению, не испытывающему благоговения перед таинственной цифрой девять, плохо осведомлённому в повадках дэвов.

Чтобы читатель не был строг к замысловатым образам стихотворения, не спрашивал с них строгой реальности, я ввела в конце строки, намекающие на восточную сказочность, на волшебство, открытое поэту: «В глаза чудес, исполненные света, всю жизнь смотрел я, не устав смотреть».

Я думаю, что иногда переводчик волен опустить те или иные детали, имея в виду не только разницу языков, но и разницу в поэтической психологии, в кругу образов различных народов.

В стихотворении Чиковани «Задуманное поведай облакам» есть строки: «Красотой своей ты наполнила кисеты[205] моей души…» Полностью доверяя поэту, мне очень дорогому, я ни минуты не сомневалась, что по-грузински этот образ поэтичен и закономерен. Но в дословном переводе на русский язык он звучит грубо, почти вульгарно, и я попыталась обойтись без него, тем более, что очарование женщины и чувство поэта и так были очевидны.

Таким образом, автору угрожают две опасности со стороны переводчика, две свободы: преувеличение или преуменьшение. Мне кажется, в интересах стихотворения и то и другое в какой-то мере допустимо. И вряд ли удастся точно установить, математически вычислить — в какой именно мере.

Вероятно, определить это может только сам поэт, в одном случае поступая так, в другом — иначе. Достоверным кажется мне только одно — свобода переводчика возможна до тех пор, пока она не наносит ущерба свободе автора. При переводе должны оставаться неприкосновенными весь внутренний мир поэта, лад его мышления и существенные конкретные детали поэтического материала.

Так, было бы грешно, да и не нужно, изменить эти, например, точные строки Чиковани: «А после — шаль висела у огня…», «Колени я укрепил ходьбою…», «Изогнутою, около Двуречья тебя увидеть захотел я вдруг…» В них и поэтическая мысль, и заведомое русское звучание настолько полноценны, что нет нужды их переиначивать. Это тот случай, когда грузинская грамматика обогащает русский текст. Я надеюсь, что стихотворение «Олени в гумне» обладает самостоятельным русским звучанием, и всё же, конечно, это совершенно грузинское стихотворение — не только из-за отражённой в нём географии, но и из-за такого, например, странного на первый взгляд, прекрасного грузинского образного поворота: «И вдруг, подобная фазану, невеста вышла на крыльцо…» И, наверно, переводчик должен быть очень бережен к этим проявлениям щедрого национального своеобразия.

Невольно присоединившись к дискуссии, я, кажется, не возразила ни той, ни другой стороне. Я просто хотела поделиться с товарищами по делу перевода некоторыми соображениями и подтвердить мою благодарность, мое глубокое пристрастие к грузинской поэзии, давшей мне много радости.

1960

…К ТАЙНЕ ПЕРВОНАЧАЛЬНОГО ЗВУЧАНИЯ[206]

Было, бывало, будет и впредь, есть и сейчас — сей, третий, час с начала дня, и всё же до его начала, потому что еще длится непрочное мгновение июньской ночи — уж вы то его растянете, используете во всю длину сновидений, вы, баловни, счастливцы, не знающие, о чём вдет речь. Выглядит это так: большая, пустая, нехорошо горячая тяжесть лба прячется в ладони, и всё это рушится, клонится к столу. Озвучивается это так: «Я любил этот труд превыше всякого другого труда… я служил ему как мог… но я изнемог… неужели я навеки сослан на нежную каторгу чужой души, чужой любви, чужого представления обо всём, что есть?.. Дудки, довольно…» И всё это — чистосердечно, и всё это — ложь, друзья мои, потому что я не умею, не желаю жить без этого, да и не пробовала никогда. Но если вы и впрямь не знаете, о чём идет речь, — да всё о том же: о таинственном, доблестном, безвыходно-счастливом деле перевода — я расскажу вам, как это начинается, как это для меня начиналось. Вот — ты молод, толст, румян, собственную неуязвимость принимаешь за ранимость, застенчивость выдаёшь за надменность, и, украшенный всем этим, ты приезжаешь в иную страну — назовем ее: Сакартвело[207] — благосклонно взираешь, внимаешь, уезжаешь и понимаешь, что, уехав, ты навсегда в капкане нежности к ее говору, говорению, приговариванью, к ее чужому, родимому языку, загромоздившему твою гортань горой, громом, горечью, виноградной гроздью огромного, упоительного звука. Так и будешь всю жизнь горевать по нему, по его недостижимости для твоих губ и горла. Речь идет о деле перевода, и пора бы уже упомянуть какой-нибудь исчерпывающий, всё объясняющий термин, но мне неведомо литературоведение, я не преуспела в нём, не начать ли мне со слова «обречённость». Обреченность — этому ремеслу, этому языку, этому человеку — переводимому тобой поэту, а ты и не знал, что он — твой родимый брат, точно такой же, как ты, но лучше, драгоценнее тебя, и вовсе не жаль расточить, истратить, извести на него свою речь, жизнь и душу. Вот он сидит рядом с тобой, вы говорите о пустяках, любуясь друг другом, сходством, братством, нерасторжимостью навеки, но он сходит с крыльца, удаляется, углубляется в снегопад. Господи Боже, не тяжёл ли этот снегопад его хрупким плечам, его бедному пальто, в котором нет нужды в стране Сакартвело, там в зимних садах голубеют цветы иа, или фиалки, как вам угодно. Бывало ли с вами то, что было со мной: он всего лишь спускался с крыльца, оборачивался, помахивал рукой, не было в этом никакой многозначительности, его звали Симон Чиковани, я совершенно не умела без него обходиться, да и не будет в этом никогда нужды, он просто спускался с крыльца, но я точно знала, что больше я его никогда не увижу. С того снегопада, в который он ушел, начался мой иной возраст, который больнее, печальнее, но лучше молодости. Этот возраст удобен для мастерства перевода. Симон, Симон Иванович, любовь моя, радость, благодарю, что меня во мне меньше, чем вас, я вас переводила, перевела — в себя и во что-то иное, дальнейшее, чему и мой уход в снегопад вовсе не помешает. Да вот вам и термин: подстрочник. Вот как он расшифровывается: стихотворение жило, ликовало, лепетало в своем родном единственном языке, и вот оно насильственно умерщвлено, распластано перед тобой на столе — нагое, бездыханное, беззащитное, оно — подстрочник, ты — переводчик, теперь всё от тебя зависит: ты можешь причинить ему грубый вред дальнейшей мёртвости или дать ему его же собственную, принадлежащую ему по праву, вторую, вовсе не лишнюю жизнь. И если ты не дашь ему всего, чего оно просит: музыки, утверждающей предмет его любви, свободы в твоем языке — не меньшей, большей, чем у тебя самого, — если ты не дашь, значит, — возьмешь, значит, — ты и не переводчик вовсе, а грабитель, отниматель чужого, обкрадыватель человечества, единственного и полноправного владельца всех прекрасных стихотворений и музык. А как ты всё это сделаешь, как ты вынудишь подстрочник проговориться в тайне первоначального звучания, как найдешь точное соответствие между драгоценной сутью и новым звуком, — этого я не знаю…

«ПРЕКРАТИМ ЭТИ РЕЧИ НА МИГ…»[208]

Даже если его собеседник не имел других заслуг и отличий, кроме замечательно круглых и румяных молодых щёк, а также самоуверенной склонности объединять все слова в свадебные союзы созвучий, — даже и тогда он заботливо склонял к нему острое, быстрое лицо и тратил на него весь слух, видимо, полагая, что человеческие уста не могут открываться для произнесения вздора. Щёки, вздор и угрюмое желание зарифмовать всё, что есть, были моим вкладом в тот день, когда Антокольский[209] среди московского снегопада ни за что ни про что — просто моя судьба счастливая! — впервые дарил мне Чиковани. Почему-то снег сопутствовал всем нашим последующим московским встречам, лето оставалось уделом его земли, и было видно при снеге, что слово «пальто» превосходит солидностью и размером то, что накидывал Чиковани на хрупкую худобу, — так, пёрышко, немного черноты, условная дань чуждой зиме. Так же как его «дача», его загородные владения не имели ни стен, ни потолка, ни других тяжеловесных пустяков, ничего, кроме сути: земли, неба, множества фиалок и разрушенной крепости вдали и вверху, на горе.

Обремененный лишь лёгкостью силуэта, он имел много удобств и преимуществ для того, чтобы «привлечь к себе любовь пространства»[210]: оно само желало его, втягивало, само трудилось над быстрым лётом его походки и теперь совершенно присвоило, растворило в себе. Эта выдумка поэтов о «любви пространства» применительно к ним самим — совершенная правда. Я уверена, что не только Чиковани любил Горвашское ущелье, Атени, Алазань, но и они любили его, отличая от других путников, и по нему теперь печалится Гремская колокольня.

Теперь и сам я думаю: ужели

по той дороге, странник и чудак,

я проходил?

Горвашское ущелье,

о, подтверди, что это было так!

Так это и было, он проходил, и мир, скрывающий себя от взора ленивых невежд, сверкал и сиял перед ним небывалостью причуд и расцветок. Опасно пламенели оранжевые быки, и олени оставляли свои сказочные должности, неуместно включаясь в труд молотьбы на гумне. Не говоря уже о бледной чьей-то невесте, которая радугой вырвалась из скуки одноцветья и предстала перед ним, «подобная фазану»: таинственная и ослепительная. Разум его, затуманенный волшебством сновидений, всегда был зорок и строг.

Мне снился сон — и что мне было делать?

Мне снился сон — я наблюдал его.

Как точен был расчет — их было девять:

дубов и дэвов. Только и всего…

Я шел и шел за девятью морями.

Число их подтверждали неспроста

девять ворот, и девять плит Марабды,

и девяти колодцев чистота.

Казалось бы, что мне в этом таинственном числе «девять», столь пленительном для грузинского воображения, в дэвах, колодцах, в горах, напоминающих квеври — остроконечные сосуды для вина? Но еще тогда, при первом снегопаде, он прельстил меня, заманил в необъяснимое родство, и мой невзрачный молодой ум впервые осенила догадка, что нет радости надежнее, чем талант другого человека, единственно позволяющий быть постоянно очарованным человечеством. Чиковани уехал в Тбилиси, а я осталась здесь — его влюбленным и прилежным братом, и этого неопределенного звания мне навсегда хватит для гордости и сиротства. Тяжкий, драгоценный, кромешный труд перевода в связи с Чиковани был для меня блаженством — радостью было воспроизвести в гортани его речь:

И, так и не изведавшая муки,

ты канула, как бедная звезда.

На белом муле, о, на белом муле

в Ушгули ты спустилась навсегда.

Тайна этой лёгкости подлежит простой разгадке. У Чиковани и в беседах, и в мимолётных обмолвках, и в стихах предмет, который он имеет в виду, и слово, потраченное на определение предмета, точно совпадают, между ними нет разлуки, пустоты, и в этом счастливая выгода его слушателя и переводчика. Расплывчатость рассуждений, обманная многозначительность — вот где хлебнешь горюшка.

Но я не хочу говорить о стихах, о переводах. В этом разберутся другие, многоученые люди. Я вообще предпочла бы молчать, любить, вспоминать и печалиться, отозвавшись на его давнее приглашение к тишине, надобной природе для лепета и бормотания:

Прекратим эти речи на миг,

пусть и дождь свое слово промолвит,

и средь тутовых веток немых

очи дремлющей птицы промоет.

Еще один снегопад был между нами. Какая была рань весны, рань жизни — еще снег был свеж и силен, еще никто не умер в мире — для меня. Снег, деревья, фонари, в теплых сенях — беспорядок объятий, возгласов, таянье шапок.

— Симон и Марика[211]! (Это Чиковани.) Павел и Зоя[212] (Это Антокольские.)

Кем приходятся мне эти четверо? Какое точное название даст им душа, обмершая в нестерпимой родимости и боли?

Там, пока пили вино и долгий малиновый чай, читали стихи и сетовали на малые невзгоды жизни, был ли мне дан, из другого, предстоящего возраста, знак, что это беспечное сидение впятером вкруг стола и есть счастье, быстролетящая драгоценность обстоятельств, и больше мне так не сидеть никогда?

В глаза чудес, исполненные света,

всю жизнь смотрел я, не устав смотреть.

О, девять раз изведавшему это

не боязно однажды умереть.

Из тех пятерых, сидевших за столом, двое нас осталось, и жадно смотрим мы друг на друга.

Иногда юные люди приходят ко мне. Что я скажу им. — Им лучше известно, как соединять воедино перо, чернила и бумагу. Одно, одно лишь надо было бы сказать — пусть ненасытно любуются лицами тех, кого любят. В сослагательном наклонении так много печали: ему сейчас исполнилось бы семьдесят лет. Но я ничего не говорю.

Как миндаль облетел и намок!

Дождь дорогу марает и моет —

это он подает мне намёк,

что не столько я стар, сколько молод.

Слышишь? — в тутовых ветках немых

голос птицы свежее и резче.

Прекратим эти речи на миг,

лишь на миг прекратим эти речи.

1973

СНЫ О ГРУЗИИ[213]

«Сны о Грузии» — так называлась моя изданная и переизданная в Грузии, в Тбилиси, в издательстве «Мерани», книга.

Я, когда писала что-нибудь, никогда не думала о «книге», о собрании моих сочинений. То обстоятельство, что некоторые мои сочинения были впервые опубликованы в Грузии, а не в Москве, — не моя заслуга, и не в этом причина так любить место земли: САКАРТВЕЛО. Эти слова посвящены не книге, не стихотворениям моим, которые я написала недавно, которые я снова назвала «Сны о Грузии».

Мне приснилось имя этого места земли: так ясно, так слышно, что я проснулась в слезах, но потом весь день улыбалась, и те, кто не знал, что значит САКАРТВЕЛО, — стали лучше, радостнее ощущать себя на белом свете.

Это было в московской больнице имени Боткина. Я не хворала, но, по доброму усмотрению врачей, была в больнице, где по ночам писала, — некоторые мои слова относятся к разным местам моего обитания на этой земле, всей земле.

Больница — пока ты здрав и жив — удобное пристанище для дум не о себе, а о других.

«Возлюби ближнего твоего, как самого себя», — мне не однажды приходилось думать об этих словах, но я любила ближнего более, чем себя.

Ежели некто повинен в таковом грехе, он повинен перед другими, перед ближним и дальним, этот грех тяжело искупаем, но прощаем свыше, — при обязательном условии искупления вины, исполнения долга, диктуемого свыше.

Эти незамысловатые рассуждения относятся лишь ко мне.

С таким тщанием и так долго пишу я предисловие к моим сочинениям, написанным ночами в больнице… Доктор Боткин не мог знать о больнице его имени, построенной для бедных и страждущих в 1911 году Кондратием Солдатенковым, благотворителем, сострадателем, издателем.

Кто одаряет (а порой — огорчает) нас снами? Я пробовала сама перевести грузинские слова на русский язык, у меня ничего не вышло: я не умею писать по-грузински, но я и во сне слышу грузинскую речь, грузинское пение.

Грузия, Сакартвело — свет моей души, много ласки, спасительного доброго слова выпало мне в этом месте земли, не только мне — многим, что — важнее.

О Гмерто[214], пишу я, — о Боже, храни этот край земли и все, что мы видим и знаем, и то, что нам не дано знать.

Имена тех, кому посвящены эти стихи, да не будут забыты.

Б.А.

I

Памяти Симона Чиковани

Вот было что: проснулась я в слезах.

В зеницах, скрытных пеклах суховея,

не зеленеет влагой Алазань.

То ль сновиденье было суеверно,

нет! то был дэв. Он молвил: Сакартвело.

Конечно, дэв. Один из девяти.

Мой краткий сон не помнил о Тбилиси —

дэв осерчал и пожелал войти

в затменный ум затворника больницы.

Моим глазам плач возбранен давно,

он — засуха за твердою оградой,

иначе бы зрачки слились в одно

течение, словно Кура с Арагвой —

там, возле Мцхета. Если глянешь ввысь —

увидишь то, чему столетья мстили

за недоступность выси. Глянешь вниз

с вершины… можешь? Возрыдай, о Мцыри.

Плачь обо всех, доплачься, доведи

пустыню глаз до нужных им деяний.

Но где мой дэв, один из девяти?

Часы мои, который час? — Девятый.

Девять — всего у Сакартвело есть:

названий ветра, соучастий в хоре,

чудес и чуд. Но я не там, а здесь,

где предаются не мечтам, а хвори.

Да охранит меня святой Давид!

Смиреннейший, печется ль он о дэвах?

Забыть мой сон иль вновь его добыть?

Меж тем часов — как плит Марабды — девять.

Грядет обход. Врач должен обойти

значенье пульсов, жалоб, недомолвок.

Нет времени считать до девяти:

«пятиминутки» ритуал недолог.

И страждущих число не таково.

Врачующих труды неисчислимы

(и нужды). Солнцем глянувший в окно,

о Гмерто! знаю: Ты пребудешь с ними.

Мой перевод я изменить хочу.

Симон простит. Строка во тьму не канет.

О Господи! не задувай свечу

души моей, я — твой алгетский камень.

Врач удивлен: — Вы — камень? Но какой?

Смеюсь и помышляю об ответе.

— Я — камушек, взлелеянный рекой

грузинскою, ее зовут Алгети. —

Внимает доктор сбивчивым речам,

как Боткину когда-то удавалось.

— Вы сочинять привыкли по ночам. —

Сбылись анализ крови и диагноз.

Не той, как Сакартвело, ибо той любви —

другой избранник убоится,

пасут меня и нянчат добротой

и Солдатенков, и его больница.

Я отвлеклась. Повадка такова,

что слов туманы — Овену подобны.

Но барельефу — скушно знать, когда

очнулись благодарные потомки.

У них уйдет на это полувек

с добавкой упраздненной пятилетки.

А я — живу, как доктор повелел:

звенят тарелки и горчат таблетки.

День бодрствует, как подобает дню.

Вторженьем в них пренебрегают вены,

но их принудят. Помышленья длю

и для удобства прикрываю веки.

При капельнице, что воспета мной,

возгрежу о Симоне, о Важе ли —

незримый вид я назвала бы мглой,

но сомкнутые веки повлажнели.

Постыдность слез спешу стереть с лица —

вошла сестра по долгу милосердья.

…Июль спалил луга, ожег леса…

Как зимовать? Нет денег, мало сена…

Сестра — из Кимр. Есть у нее коза.

Коза — всегда! — есть мой кумир строптивый.

В сестре Татьяне нет нисколько зла.

И денег нет. Но повезло с квартирой,

не ей, а сыну… Прокормить козу

она сумеет… Муж Татьяну любит…

Я слушаю… Меня влекут ко сну

улыбки прибыль и печали убыль.

— Все времена — лихие времена, —

сквозь сон я слышу. Разум занят ленью.

Я думаю: о Грузия моя!

Но и козу нечаянно жалею.

Каприз иль приступ? Слышит и Кура

призыв страдальца: — Эскулапы [215], где вы? —

Я думаю: о Грузия, когда…?

Вдруг — никогда? Не отвечайте, дэвы.

Во сне ли праздник пел и танцевал?

Туда, где квеври и Алавердоба,

шел с алою гвоздикой Тициан,

а я и Нита оставались дома.

Мне девять раз рассказывал Симон

о том, что знал, и, выйдя из полона

межзвездного, делили пир со мной

Галактион и Тициан с Паоло.

Спасли грузины убиенный Дождь[216]

воскресли струи строк и уцелели,

и все совпало: маленькая дочь,

и Лермонтов[217], и храм Свети-Цховели.

Кто в эту ночь молился обо мне,

сберечь меня просил святую Нину?

Прижился голубь на моем окне —

что будет с ним, когда его покину?

Быть может, хлебца кто-нибудь подаст:

здесь всяк невольно мыслит о загробье

и, по примете, потчует подчас

клюв Божьей птицы просьбой о здоровье.

О муже Вове с Таней говорим:

пригожий, добрый, да вину привержен.

Лекальщик он, и за труды хвалим.

В разлуке с хмелем — сумрачен, но вежлив.

Зарплата — редкость. Оскудел завод,

но подсобил, когда играли свадьбу:

дочь вышла замуж. А отец — в запой

водвинулся. Но я все это знаю.

Не он ли населил мои стихи?

Посредь страны, бессчастной, беспризорной,

не он ли бродит вдоль моей строки —

сородич мой, со мною неразъемный?

Смышленый, с древней думой о вине,

а не о тех, кто свысока им правит,

одет в прорехи, — близок мне вдвойне:

его восславил мой Гусиный Паркер.

В дочь Тани Ольгу был влюблен грузин.

Влюблен и ныне. Объясните, дэвы:

как он попал в остуду кимрских зим?

К тому же он — Давид, иль, вкратце, Дэви.

Манил он Ольгу в Грузию свою,

но запретил и проклял мини-юбку.

Назло ему, возрадовав семью,

невеста предпочла соседа Юрку.

Святой и царь, всех кротких опекун,

смиритель гневных, что в виду имеет

чужой жены не мимо, а вокруг

блуждающий твой кимрский соименник?

Он в честь твою крещен и наречен.

Пусть минимум порочного подола

забудет тот, кто боле ни при чем.

Но почему украдкой плачет Ольга?

Усов ревнивца доблестную масть

муж Вова хвалит, чуждый русской спеси.

Страдает Юрка. Изнывает мать,

страшась Куры и Волги сложной смеси.

Вдвоем, в девятом предночном часу,

о том о сем судачим откровенно.

Татьяна, проводив меня ко сну,

разучивает слово: Сакартвело.

И неспроста: оно в ее устах

освоится и природнится к Тане.

Разгадка — не в ревнующих усах,

в другой, покамест не воспетой, тайне.

Коль девять раз царицею Тамар

был некогда проведан сон Симона,

взмолюсь: цари! мой разум отумань

и к подданным твоим не будь сурова!

Я — ровня им. Твоя над нами власть.

И Лизико — для грез о Руставели —

в девятый день июня родилась.

Чабук[218] ее крестил в Свети-Цховели.

Смешение имен, времен и Кимр

с тем краем, что зовется: Сакартвело, —

безгрешно. Пусть гуляет вкось и вкривь

перо, покуда не осиротело.

Жизнь замечает, что желает есть.

Суть снеди — легковесна и целебна.

Какое благо и какая честь —

лежать в постели в чине пациента.

Возжаждавших иных чинов — мне жаль.

Не очень, впрочем. Разберутся сами.

Лишь возлежать! и с жадностью вкушать

тот суп, что порицаем гордецами!

Полеживать! Лениво ликовать!

Лбом в девять пядей помнить девять дэвов!

На суету не променять халат,

как это делал мой любимый Дельвиг[219].

Он — завсегдатай сердца моего.

Как весело он расточал свой гений!

Молчок! По мне скучает молоко.

Я слезы снов утешу смехом бдений.

«Я Вам пишу»… — вот и пиши, радей!

Как Таня к няне, я приникну к Тане.

Чужая боль — больнее и родней

своей, тебе двоюродной, не так ли?

Надземную я навестила синь —

итог судьбы преображен в начало.

Мой сон был свеж и не успел остыть,

когда больным заметно полегчало.

Благодарю лежачий мой постой.

Смиренно и не вспыльчиво сознанье.

День августа иссяк двадцать шестой —

счастливый день, что начался слезами.

II

Памяти Гии Маргвелашвили[220]

Мой Гия, мой Гия, давно уж ничьи

мои измышления — прочих сокровищ

не знал и не знаешь. Мне снилось в ночи,

как супишь ты брови и сердце суровишь —

в защиту мою. Ни двора, ни кола

громоздких не нужно отлучке геройской.

Мой Гия, мой Гия, зачем никогда,

Георгия сын, ты не звался: Георгий?

Влиянье луны съединило умы.

Смешливость умов — наших уст совпаденье.

На улице Барнова, возле луны,

мы вместе смеялись в моем сновиденье.

Ты помнишь: в Москве снегопадом мело.

Блистая сокрытой и древней отвагой,

увлекшись роскошным аидом метро,

ты ехал ко мне с кахетинскою влагой.

То быстрая темень, то пышный огонь.

Ты речи, родимой тебе, улыбался:

робея, вступили в чужбинный вагон

тбилисские жители, два авлабарца.

Уж встречи со мною ты ждал у дверей,

вдруг ты заблудился? — уже я грустила.

Один пошептался с другим: — Вот — еврей,

скажи, почему он похож на грузина?

Заздравные тосты смешны, да важны:

— Хвала черноусым? Хвала белокурым! —

Я помню Тифлис, что не ведал вражды

меж русским и турком, меж греком и курдом.

Ты всякий любил и язык, и акцент,

любому народу желая прироста.

Печалился ты: где шумер, где ацтек?

Всемирен объем твоего благородства.

Ты помнишь: «Иверия» звался отель.

Люблю помышленье: в честь края какого.

Во сне обитаю и вижу отсель

обширность воды под утесом балкона.

Играли мы так: двадцать два, двадцать два,

потом — восемнадцать. Звонок телефона

ты слышал. Скажу тебе: «хо» — вместо: «да»,

коль спросишь, была ль эта ночь благосклонна

к усладе моей, к созерцанью Куры.

Скажу о Куре: — Называй ее Мтквари. —

Твой город был главный участник игры.

Мы с видом его заоконным играли.

Провидел ты все, что я вижу в окно.

Там, слева, — Мтацминда. Но все это знали.

Мой Гия, подумай, любимейший кто

явился внизу? Ты ответствовал: — Дзагли[221].

Нам пес был знаком. Он хозяина ждал.

Мы вместе его не однажды ласкали.

Подвал утолял нарастающий жар

пленительным пивом, совместным с хинкали[222].

Наш дружеский круг почитал и ценил

гуляк и скитальцев, терпевших похмелье.

He-царь Теймураз, что в хинкальной царил,

заплакал: по-русски читала я «Мери».

Но сколько же раз я читала стихи,

в гортани грузинское пенье лелея.

Теперь ты — всеведущ, попробуй, сочти.

Воспомни, что в наших стаканах алело.

Мы верили, что не гнушалась Кура

стихами, слезами и даже делами

такими: отведавши хаши с утра,

мы ехали к Эличке Ахвледиани[223].

Ее обожал весь Тбилиси — и мы,

скрывая ладонями выдохи наши.

Прекрасная молвила: — Как вы умны!

Счастливцы, уже вы отведали хаши[224]. —

За улицею Кецховели следим:

вне времени сущие, звезды решили

увидеть, как там, в доме номер один,

застенчив и милостив Гудиашвили.

Когда мы вступали в объятья дверей,

их кроткий хозяин, беседуя с нами,

приписывал мне урожденье зверей,

чью невидаль видел один Пиросмани.

Неймется каким-то небесным коням:

несутся! И вижу во сне постоянном

ту рюмку, в которой не сякнет коньяк,

что крайней весной не допит Пастернаком[225].

Мой Гия, мы общую звали луну

Галактиона — и только! — Луною[226].

Все ярче она сокращает длину

твоей безутешной разлуки со мною.

Припеком любви ты меня известил:

я мучу тебя, устрашаю, тревожу.

Послание требует убыли сил.

Я ради тебя их упрочу, умножу.

Оставим луну, но отменим туман

подлунного вздора. Прости меня, Гия,

что нас позабыла царица Тамар,

что нет Руставели, — пусть верят другие.

Коль я напрямую с тобой говорю,

есть нечто, что мне до поры не известно.

Светает. Тебе посвящаю зарю.

Отверста окна моего занавеска.

Дано завершиться столетью сему.

Ну, что же, и прежде столетья сменялись.

Не стану покою вредить твоему.

Давай засмеемся, как прежде смеялись.

Ты с осликом сравнивал образ Дождя:

когда многотрудному ходу учены

копыта, он — вири[227], а если дитя

чудесное, он именуем чочори[228].

Спасибо, мой Гия. Мной принят намек.

В моем сновиденье зияют ошибки,

но смысл его прост: ты покинуть не смог

мой сон без твоей неусыпной защиты.

III

Памяти Гурама Асатиани[229]

Как свадебны все словари:

слова взаимности сомкнутся,

как соловьины сентябри:

уста поют, а слезы льются.

Не говори: сикварули [230],

не взламывай тайник моллюска,

жемчужину не отнимай,

не называй Курою Мтквари,

гадать не вздумай о Тамар:

где обитает, здесь ли, там ли.

Сокрыты от досужих глаз

ее покои и покровы.

Крепчает хлад, и пиршеств глад

пресыщен мыслью о прокорме.

Упырь сбирает крови дань.

Прищурен зрак стрелка коварством.

Убийцы помыкает длань

моей Москвой, моим Кавказом.

Край, осенивший сны мои,

не слышит моего ответа.

Удвоенность молитв прими,

о Боже, — я прошу — о Гмерто!

Оборони и сохрани,

не дай, чтоб небо помертвело.

свирельное сикварули —

вот связь меж мной и Сакартвело.

Есть страсть, что сладостней любви,

ее и смерть не отменила,

и сны мои целуют лбы

тех, чье пристанище — могила.

То чувство славил Лицеист,

по ком так жадно сердце бьется.

Оно — целит, оно — царит

и вкратце дружбою зовется.

Возмывшие меж звезд блестеть,

друзья меня не оставляли.

Вождь смеха, горьких дум близнец,

вернись, Гурам Асатиани.

Не сверху вниз, в аид земной,

где цитрусы и кипарисы

войной побиты и зимой,

и не домой, не в город твой, —

вернемся вместе в Кутаиси.

Но прежде завернем в подвал,

потом — туда, на Кецховели,

в тот дом, что Пушкина знавал,

где перед ним благоговели.

Следы беспечно легких ног

мы различали на паркете.

И Пастернак не одинок

в том доме, как нигде на свете.

Там у меня был свой бокал —

сообщник царственных застолий

Багратиони. Опекал

бокалы спутник всех историй

столетья, любящий одну:

в Париже он служил гарсоном

и ловко подавать еду

владел умением особым.

Он так же грациозно нам

служил, пока мы пировали.

Гудиашвили первым знал,

чем станет имя: Пиросмани.

Нино, вослед Тамар, была

торжественна и величава

и в диадеме и боа

нас, недостойных, привечала.

Гурам, не двинуться горам

навстречу нам. Мы безмятежны

вкушая хаши. Не пора ль

спешить, помедлив близ Метехи?

Как я люблю скалы отвес,

где гроздья гнезд, где реют дети

над бездной вод. Скажи, ответь,

Гурам, кто ты на самом деле?

Ты — и кинто[231], ты — и кино,

где Гоги Купарадзе — Чаплин.

И ты играешь, но кого?

Смешлива грусть, а смех — печален.

Шутник — как шут — вольнолюбив.

Не сведущ в гневе, горд при гнете,

вдруг, Руставели перебив,

ты по-грузински вторишь Гёте[232].

Наш узкий круг был столь широк,

что ночь не смела стать бесшумной.

В отверстые дома щедрот

вмещались все, и Гия с Шурой[233],

не расставаясь никогда,

нас никогда не покидали,

и путеводная звезда

нас приводила в Цинандали.

Неслись! Потом, плутая, шли

сквозь виноградные чащобы,

встречая светочей души:

тха[234], цхени[235], вири и чочори.

Казалось: всех крестьян дома

веками ненасытно ждали

лишь нас, и жизнь затем дана,

чтоб все друг друга обожали.

Мамали[236] во дворе кричал

о том, что новый день в начале.

На нас Тбилиси не серчал,

хоть знал, как мы озорничали.

И снова ночь, и сутки прочь,

добыча есть, и есть отрада:

мой перевод упас от порч

стихи Тамаза и Отара.

Поет Тамаз, поет Отар —

две радуги зрачки омоют.

Все в Грузии поют, но так

другие братья петь не могут.

Не выговорю: тыви — плот

вдоль Мтквари плыл, брега чернели.

Плот при свечах поет и пьет,

и, коль женат карачохели[237], —

счастливица его жена.

Пошли им, небо, дни златые,

ей — жемчуга и кружева,

а мне дай выговорить: тыви.

Мне всех не перечесть пиров,

всех лиц красу, всех чар Тбилиси.

Я робким обвела пером

и были те, и небылицы.

Гурам, при мне ты умирал

в светлице сумрачных отсеков.

Тебя догонит Амиран[238],

сам зэк и врачеватель зэков.

Был слеп иль прав немолкший смех,

не зная, что сулят нам годы?

Остался от былых утех

твой дар — немецкий томик Гёте.

Сосед созвездий, за тебя

вступилось ночи озаренье.

Шестнадцатый день сентября

иссяк, но не стихотворенье.

Коль я спрошу, ответствуй: — Да! —

Погожи дни, леса тенисты.

Уж если ехать, то когда

доедем мы до Кутаиси?

Мы — там, в предгории громад,

над коими орлы парили.

Младенец-плод, расцвел гранат.

Я это видела впервые.

Ты алый мне поднес цветок.

К устам цветка уста приникли.

Сохранен он и одинок

в подаренной тобою книге.

Нас всех собрал Галактион.

Посланцы дальних стран — галантны,

но их рассудок утомлен.

А мы воззрились на Гелати[239].

Смеялся ты, смеясь всегда,

но молвил: — Это — прорицанье.

— Вот лошадиная вода, —

сказала я про Цхенис-цхали.

И впрямь — купали там коней

те, чьи горбы наверх стремились[240].

Но наипервым из камней

возглавил высь Давид Строитель.

Ужель быть правнуком Тамар

имел он избранную долю?

Прабабка? Скушный сей талант —

несовместим с красой младою

владычицы вершин, долин,

сердец, легенд и песнопений,

чей властный взор неодолим

и нежен лик благословенный.

Зев легких с жадностью вдыхал

пространство. Жизнь пренебрегала

тоской бессмертья. Нижний храм

поныне чтит царя Баграта.

И всех Багратиони род

сплочен таинственным единством

с бокалом, с подношеньем роз

Ладо, и с полем Бородинским.

Но дуб, проживший триста лет,

превысил смысл иных дарений.

Тщеты насущной прах и тлен

провидел дуб уединенный.

Хоть не был многолюден храм

и не был юноша безумен,

уж все сбылось: явилась к нам

весть из Тбилиси: Шура умер.

Мы, должники торжеств, поспеть

ко погребенью не сумели.

Вновь предстояло мне воспеть

ту ночь, когда венчалась Мери.

Мы омочили хлеб вином.

В сей поздний час, что стал предранним,

вот — я, наедине с виной

пред Шурой, Гией и Гурамом.

Я — здесь, вы — там, где стынь и пыл

не попранного смертью братства.

Наш повелитель — Витязь был

(украдкой я жалела барса).

Вы мне твердили не шутя:

— Чураясь мнений всех и прений,

мы скажем: сколько строк Шота

перевести — вот долг твой первый —

Каких — я знаю, да нейдут

слова на ум, померк неужто?

Гурам, мне показалось вдруг,

что нам обоим стало скушно.

Давид Строитель и Давид

Святой в потылице-темнице

свет возожгут. А нас двоих

я покидаю в Кутаиси.

Пребудем там, от всех вдали.

Гелати возойдет над нами.

Звук трех слогов: сикварули —

зов Сакартвело, голос Нани.

IV

Луне, взошедшей над Мтацминдой,

я не повем печаль мою.

На слог смешливый, слог тоскливый

переменить не премину.

Евгений Рейн [241]воспел Дигоми[242],

где телиани он вкушал.

Названье родственно-другое

прислышалось моим ушам.

Увы, косноязычья мета —

как рознь меж летом и зимой.

Не пестовала «Дэда-эна»

умы ни Рейна и ни мой.

Квартиры говор коммунальной —

и нянька нам, и гувернер.

Язык грузин, для нас фатальный,

мы исказим и переврем.

Дигоми — пишем, но дыханье

твердыню «дэ» должно возвесть.

Над нами вздыблен дым в духане,

что девы нам, коль дэвы — здесь.

Звук «Гэ» достоин укоризны.

В Дигоми так не говорят.

Был близок Лесе Украинке[243]

его грузинский вариант.

Мы все пивали телиани[244]

в те дни, в застолий тесноте.

«Ли-ани» длили ты ли, я ли,

слог «тэ» смешав со словом «те».

Взращенных в сумрачном детдоме

отечества, чей нрав суров,

не всех ли нас собрал Дигоми,

сирот преобразив в сынов?

Чтоб снова не осиротело

души бездомное тепло,

был сон — и слово «Сакартвело»

само себя произнесло.

Заслышав: «Моди[245], чемо швило», —

по праву моды, лишь моей,

перо проведать поспешило

пиры и перлы давних дней.

Коль Картли, из незримой близи,

меня окликнет: — В яви дня

ты чтишь ли иа и наргизи? —

Я не вскричу развязно: — Да! —

Благоговейно молвлю: — Диах, —

чем возвеличу хо и ки[246].

Смеются девять дэвов дивных:

одышлив дых моей строки.

В грехах неграмотных не каясь,

тем, кто явился мне вчера,

мое печальное: нахвамдис [247]

сказать и страшно, и пора.

Сгущается темнот чащоба.

Светильник дружества погас.

С поклажей: «Боба, гамарджоба![248]» —

в чужбину канул Боба Гасс.

И Эдик Элигулашвили[249],

что неразлучен с Бобой был, —

в той вотчине, что много шире

и выше знаемых чужбин.

Поющих — певчие отпели.

Гнев Зевса[250] то гремит, то жжет.

Москва, в отличье от Помпеи[251],

огнь смертоносный в гости ждет.

Коль нам ниспослан миг беззвучный,

он — лишь предгрозье, преднамек.

Туристов теша, спит Везувий[252],

но бодрствует над ним дымок.

Похоже ли на уст смешливость

то, что объявлено строкой?

Тысячелетье изменилось

не очень, как и род людской.

Затмил не слишком ли зловеще

мой слог заманчивый пробел?

Созвездье кроткое овечье,

провозвести или проблей:

как прочь прогнать ума оплошность

и знанье детское сберечь,

что цвима — дождь, что цхени — лошадь,

что дэда — мать, а эна — речь?

Сердцам разрозненным — доколе

и петь, и причитать навзрыд?

Вернусь в диковины Дигоми,

где свет горит и стол накрыт.

Возрадуюсь, бокал наполню…

Все так и было, вдалеке

от яви, только — что? Не помню:

заснула я с пером в руке.

V

«День августа двадцать шестой» —

сей строчке минул полный месяц.

Сверчок, обживший свой шесток,

тебе твоих словесных месив

не докучает скромный скрип?

Занятье это бестелесно,

но им перенасыщен скит[253]:

сверчку и скрипу — вместе тесно.

День сентября двадцать седьмой

настал. Я слов велеречивость

читаю хладно. Но со мной

вот что недавно приключилось.

Я обещала, что смешлив

мой будет слог — он стал прискорбен.

Вдруг ноздри вспомнили самшит[254],

вцепившийся во встречу с морем,

вернее — он препоной был,

меня не допускавшей к морю.

Его, как море, возлюбил

мой нюх, что я от моря скрою.

Прогоркло-приторный настой,

подача корма нищим легким,

дремучий, до-античный сон,

но в схватке с беззащитным локтем.

Во вздохе осени сошлись

больничный двор с румяным кленом

и узник времени — самшит.

Нетрудно слыть вечнозеленым,

но труд каков — вкушая тлен

отживших, павших и опавших,

утешиться поимкой в плен

податливых колен купальщиц.

Чем прибыль свежести сплошней,

тем ярче пряность, терпкость, гнилость.

Скончанье дня скончаньем дней

прозрачно виделось иль мнилось.

В ночи стенание машин

томит и обостряет совесть.

Как сгусток прошлого — самшит —

усильем ребер вновь освоить?

Там озеро звалось: Инкит

и ресторан, где танцевали

грузин с абхазкою, испив

несходства «Псоу»[255] с «Цинандали»[256].

Беспечность младости вольна

впасть в смех безвинный, неподсудный.

Зрел плод вина, но и война

между Бичвинтой и Пицундой.

В уме не заживает мысль:

зачем во прахе, а не вживе

краса и стать спартанских мышц

Ираклия Амирэджиби[257]?

Не сытый знаньем, что отец —

вовеки беглый каторжанин,

антропофага[258] зев отверст

и свежей крови ждет и жаждет.

Зачем, за что земли вовнутрь,

терзаемые равной раной,

ушли — селенья Члоу внук

и внук Ираклия Ираклий?

Зиянье горл: — Зачем? За что?

О Боже! — вопиет — о Гмерто! —

И солнце за луну зашло,

ушло в уклончивость ответа.

Ад знает, кто содеял взрыв,

и ангелами возлетели,

над разумом земли возмыв,

те, что почили в колыбели.

Пока людей с людьми разлад

умеет лишь в мишень вглядеться,

ужель не упасет Аллах

Чечни безгрешного младенца?

Неравновесия недуг

злом превозможет здравость смысла.

Так тяжесть розных ведер двух

гнетет и мучит коромысла.

Так акробат, роняя шест,

жизнь разбивает о подмостки.

Так все, что драгоценно есть,

непрочно, как хребет в подростке.

Перо спешит, резвей спешит

пульс, понукаемый догадкой:

разросшись, как проник самшит

в день сентября двадцать девятый?

Сей день вернулся в бывший день:

в окне моем без промедленья

светало. Не в окно, не дэв,

не в дверь — сквозь дверь внеслась Медея.

Вид гостьи не был мне знаком,

незваной и непредвестимой,

но с узнаваемым цветком —

не с Тициана ли гвоздикой?

И с иберийским образком:

смугл светлый лик Пречистой Девы.

Те, коих девять, прочь! Тайком

крещусь, как прадеды и деды —

по русской линии, вполне ль

прокис в ней привкус итальянства?

Иль, разве лишь во ржи полей,

в ней мглы и всполохи таятся?

Татарства полу-иго свесть

с ума сумеет грамотея.

Как просто знать, что есть не смесь,

а слиток пращуров — Медея.

К тому же — здесь. В ней пышет зной,

ко мне нагрянувший метелью.

Какой ее окликнул зов?

Что привело ко мне Медею?

Все просто. Тех приморских дней

она — чувствительный свидетель.

Платок я подарила ей.

Сей талисман завещан детям.

О том на память, что моря

влюбляются в купальщиц вялость,

«Грузинских женщин имена»

стихотворение сбывалось.

Я знаю странный свой удел:

как глобус стал земли моделью,

мой образ — помысел людей

о большем — обольстил Медею

и многих, коим прихожусь

открыткой, слухами, портретом,

иль просто в пустоте кажусь

воображаемым предметом.

Весь мой четырехстопный ямб —

лишь умноженья упражненье:

он простодушно множит явь

на полночи сквозняк и жженье.

Он усложняется к утру.

Читатель не предполагаем

и не мерещится уму,

ум потому и не лукавит.

Но как мне быть? Все горячей,

обняв меня, Медея плачет,

смущая опытность врачей

раздумьем: что все это значит?

Смогу ли разгадать сама

надзором глаз сухих и строгих,

что значат клинопись письма

и тайнописи иероглиф?

Быть может, некий звездочет

соединил меня с ошибкой

созвездий? Чем грустней зрачок,

тем поведенье уст смешливей.

Пред тем, как точку сотворю,

прерваться должно — так ли, сяк ли.

Сгодится точка сентябрю:

страница и сентябрь иссякли.

Авелум[259]

Отару Чиладзе

Явилось торжество и отшумело

на перепутье новогодних лун.

Да, только одиночество шумера

могло придумать слово «Авелум».

В чем избранная участь Авелума —

живущий врозь и вольно, или как?

Не вместе, не вдвоем, не обоюдно?

Пусть будет неприкаянным в стихах.

Так свой роман нарек Отар Чиладзе.

Давненько мы не виделись, ау!

Печального признанья начинанье

ловлю, преображенное в молву.

А помнишь ли, Отар, как наш хабази[260]

схож с обгоревшим древом, сухопар —

нырял в полымя пасти без опаски

и был невидим — лишь высокопят.

Как молодость сурова и свободна:

лик Анны, улыбающейся мне,

застолий наших остров — дом Симона,

цирк, циркулем очерченный в окне.

Или другой холодной ночи жженье —

высокогорный, с очагом, духан.

Снегов официантку звали: Женя, —

внимавшую то пенью, то стихам.

Я обещала с ней не расставаться —

беспечному в угоду кутежу,

и, клятве легкомысленной согласно,

вот — слово мимолетное держу.

А после — звезды звездами сменялись,

и, под присмотром Бога самого,

мы пропасти касались и смеялись,

разбившись над ущельем Самадло.

И впрямь смешно — легко, а не сторожко

над бездной притягательной висеть.

В снегу была потеряна сережка —

ты не нашел, зато сумел воспеть.

Осталась в долгопамятном помине

грядущей жизни маленькая треть.

Моя свеча — прилежна, ей поныне

сопутствует Галактиона тень.

Я сумрачно тоскую по Тбилиси,

Метехи вижу, веки притворив.

Хочу спросить: наития сбылись ли

всех дэвов — в шапке вымыслов твоих?

Когда я снова полечу-поеду —

средь времени отрав или отрад!

Отар, пошли мне чудную поэму!

Или меня отринул ты, Отар?

Не быть мне ни повинной, ни подсудной

пред роком, чей пригляд неумолим,

пред распрей меж Бичвинтой и Пицундой,

пред городом твоим, но и моим.

Так, при свече, с любовью и печалью,

в ночи от хвойных празднеств затаясь,

— Рогора хар[261]? — тебя я вопрошаю.

Да, авелум — когда бы не Тамаз.

Но есть и я. И свет небесный — с нами.

Душа, как снег — и твой, и мой, — свежа.

Нечаянно содеяла посланье

то ль я, то ли иссякшая свеча.

1999

СИМОНУ ЧИКОВАНИ

Явиться утром в чистый север сада,

в глубокий день зимы и снегопада,

когда душа свободна и проста,

снегов успокоителен избыток

и пресной льдинки маленький напиток

так развлекает и смешит уста.

Всё нужное тебе — в тебе самом, —

подумать и увидеть, что Симон

идет один к заснеженной ограде.

О нет, зимой мой ум не так умен,

чтобы поверить и спросить: — Симон,

как это может быть при снегопаде?

И разве ты не вовсе одинаков

с твоей землею, где, навек заплакав

от нежности, всё плачет тень моя,

где над Курой, в объятой Богом Мцхете,

в садах зимы берут фиалки дети,

их называя именем «Иа»?

И коль ты здесь, кому теперь видна

пустая площадь в три больших окна

и цирка детский круг кому заметен?

О, дома твоего беспечный храм,

прилив вина и лепета к губам

и пение, что следует за этим!

Меж тем всё просто: рядом то и это,

и в наше время от зимы до лета

полгода жизни, лёта два часа.

И приникаю я лицом к Симону

всё тем же летом, тою же зимою,

когда цветам и снегу нет числа.

Пускай же всё само собой идет:

сам прилетел по небу самолет,

сам самовар нам чай нальет в стаканы.

Не будем звать, но сам придет сосед

для добрых восклицаний и бесед,

и голос сам заговорит стихами.

Я говорю себе: твой гость с тобою,

любуйся его милой худобою,

возьми себе, не отпускай домой.

Но уж звонит во мне звонок испуга:

опять нам долго не видать друг друга

в честь разницы меж летом и зимой.

Простились, ничего не говоря.

Я предалась заботам января,

вздохнув во сне легко и сокровенно.

И снова я тоскую поутру.

И в сад иду, и веточку беру,

и на снегу пишу я: Сакартвело.

1963

ПОЭЗИЯ — ПРЕЖДЕ ВСЕГО[262]

80-летию со дня рождения Галактиона Табидзе

О, друзья, лишь поэзия — прежде, чем вы,

прежде времени, прежде меня самого,

прежде первой любви, прежде первой травы,

прежде первого снега и прежде всего…

Так — приблизительно так, ведь это всего лишь перевод — сказал он в ту прекрасную пору жизни, когда душа художника испытывает молодость и зрелость как одно состояние, пользуется преимуществами двух возрастов как единым благом: равновесием между трепетом и дисциплиной, вдохновением и мастерством, В мире свершились великие перемены, настоящее время ощущалось не как длительность, а как порыв ветра на углу между прошлым и будущим. Энергия этого ветра развевала знамёна, холодила щёки, предопределяла суть и форму стихов. Он был возбуждён, зачарован. Он ликовал. К этому времени он пережил и написал многое.

Светает! И огненный шар

раскаленный встает из-за моря…

                                                    Скорее — знамёна!

Возжаждала воли душа

и, раннею ранью, отвесной тропою,

раненой ланью спеша,

                летит к водопою…

Терпеть ей осталось немного

                                                       Скорее — знамёна!

Слава тебе, муку принявший

и павший в сражении витязь!

Клич твой над нами витает:

— Идите за мною, за мною!

Светает!

Сомкнитесь, сомкнитесь, сомкнитесь!

Знамёна, знамёна

                                 Скорее — знамёна!

(1917)

Еще в двенадцатом году было написано и с тех пор пребывает в классике грузинской поэзии и всей поэзии стихотворение «Я и ночь». «В классике» — звучит величественно и отчужденно, словно вне нас, в отторженном бессмертии, в торжественном «нигде», так звучит, а значит — именно «везде», в достоверной материи пространства, в живой плоти людей. Ночь — время и место поэтического действия, предмет созерцания и сама соглядатай, ночь — образ мироздания, вплотную подведенный к зрению и слуху. Я — и ночь, я — и мерцающая Вселенная, и неутолимая мука, творящаяся между нами, — суть моего ремесла, от которого нет отдыха и защиты. Можно сказать так, но это совсем не похоже на волшебство, ускользающее от иноязыкого исследователя этого стихотворения. Попробую сказать по-другому:

Только ночь — очевидец

         невидимой муки моей,

И мое тайнословье —

         всеведущей — ведомо ей.

Почти точно, но какая пустая бездна несоответствия вмещается в это «почти»! Но он сказал: «Я и ночь», раз навсегда присвоив ночь себе и предав себя ей, станемте искать его в ночи, павшей на тбилисские улицы, дворы и закоулки.

В пятнадцатом году — «Мери». Бедная, счастливая, неверная, прекрасная Мери! Все уста, открытые для грузинской речи, вовеки будут повторять ее имя, и всё потому, что с другим, с другим венчалась она в ненастную ночь, не оставив поэту никакого утешения, кроме его собственных стихов, да Шекспира, который один мог соответствовать этой скорби.

Ночь, Мери, Знамёна. Ранящий мир, любовь, события истории воспринимаются и воспроизводятся им с равным пристрастием сердца, единственным ведомым ему способом.

Наши души белеют белее, чем снег.

Занимается день у окна моего.

И приходит поэзия — прежде, чем свет,

прежде Свети-Цховели и прежде всего.

Так написал он, когда был еще молод и уже достаточно многоопытен, чтобы сформулировать свою главную страсть и доблесть и вынести ее в заглавие личности, своей судьбы, драгоценных для Грузии и общей культуры людей. Нет ли в этой формуле профессиональной замкнутости, усечённости? Видимо, нет. Ведь, когда он писал это, его звали: Галактион Табидзе, а вскоре стали звать и теперь зовут: Галактион, и только, потому что на его земле его имя не требует уточнения, он — единственный. И я счастлива, что неисчислимо много раз я видела, как действует это имя на самых разных жителей Грузии, каким выражением света и многознания отзываются их лица на заветный пароль этого имени. Счастлива, что вообще на свете бывает такая любовь всех, действительно всех людей к своему поэту, к своей поэзии. Только об этой любви и хотела я повести речь, чтобы вовлечь, заманить в нее новых пленников, как меня когда-то вовлекли и заманили добрые люди — а потом уже сам Галактион, когда душа была возделана, готова и открыта для любви.

Все мы знаем, что многие творения великих грузинских поэтов блестяще переводились на русский язык, но это не вполне относится к Галактиону Табидзе, чья хрупкая и прихотливая музыка легко разрушается даже от бережного прикосновения, — в чём тут дело, я не берусь судить. Иногда кажется, что сами стихи его одушевленно упорствуют в непреклонном желании остаться в естественной и неприкосновенной гармонии родного языка, не хотят нести неизбежного убытка.

Пристальное чтение станет легче и благодатней для нас, если мы предпошлём ему предысторию заведомой нежности к поэту, к его мятежному и сложному нраву, к его обширному, не простому, многообразному творчеству, столь дорогому для тех, кто говорит с ним на одном языке. А уж в этом надо поверить им на слово.

Так я поверила Вам, батоно Сандро, старый кахетинский крестьянин, чьи руки можно читать как книгу о щедрой земле, о долгом труде. Спасибо Вам, что Вы позвали нас в дом лишь за ту заслугу, что мы были путники, бредшие мимо, что луна вставала над виноградником, что стихи Галактиона, сложные для некоторых специально учёных людей, для Вас были вовсе просты.

Вы, пекари из райской преисподней, где всю ночь сотворяется хлеб, мне жаль, что мой перевод «Мери» много несовершенней горячего хлеба, вознаградившего меня за этот труд.

Вы, несравненный Ладо Гудиашвили[263], как я люблю Ваш дом — я только в последний раз заметила, как он красив сам по себе, прежде я всё не замечала, что вообще есть вообще дом, — всё смотрела, как Вы похаживаете возле Ваших дивных полотен, застенчиво объясняя их названия и смысл, ободряя родительским взором соцветья и созвездья красок. Ваша память и Ваше искусство многое знают о Галактионе.

А Вас мне не сыскать, ночной сторож, мы грелись возле Вашего костра. Вы не раз видели Галактиона, он бродил по этим улицам, ему было легко и просто говорить — Вы сказали: «Говорить со мной, с такими, как я». Таких, как Вы, я не встречала больше, но и другие люди рассказывали похожие истории…

И вот, всех упомянутых и всех неупомянутых людей я поздравляю с лучшей радостью, с днём рождения великого поэта, чья жизнь всё будет длиться и расти, и смерти его не останется вовсе — останутся рождение и стихи.

Что же, город мой милый, на ласку ты скуп?

Лишь последнего жду я венка твоего.

И уже заклинанья срываются с губ:

Жизнь, и смерть, и поэзия — прежде всего.

1973

АННА КАЛАНДАДЗЕ[264]

Речь об Анне Каландадзе, об Анне, о торжественном дне ее рождения, но прежде — о былом, о скромном дне рождения цветов миндаля на склонах Мтацминды, о марте, бывшем давно. Какая весна затевалась! Я проснулась поутру, потому что дети в доме напротив, во множестве усевшись на подоконник, играли в зеркало и в солнце и посылали огонь в мое окно, радио гремело: «У любви, как у пташки, крылья…» Начинался день, ведущий к Анне, ослики по дороге во Мцхету кричали о весне, и сколько же там было анемонов[265]! А у Симона Чиковани, у совершенно живого, невредимого, острозрячего Симона, дача была неподалёку — что за дача: дома нет, зато земли и неба в избытке, за рекой, на горе, четко видны развалины стройных древних камней, и виноградник уже очнулся от зимней спячки, уже хлопотал о незримом изначалье вина. Люди, оснащенные высшим даром, имеют свойство дарить нам себя и других. Сиял день весны, Симон был жив и здоров, но подарки еще не иссякли и Симон восклицал: «Кацо[266], ты не знаешь Анны, но ты узнаешь: Анна — прекрасна!» К вечеру я уже знала, что Анна — прекрасна, большой поэт, и ее язык, собственный, ведомый только ей, не меньше всего грузинского языка по объему и прелести звучания. На крайнем исходе дня пришла маленькая Анна, маленькая, говорю потому, что облик ее поразил и растрогал меня хрупкостью очертаний, серьезнейшей скромностью и тишиной — о, такие не суетятся, мыслят и говорят лишь впопад и не совершают лишних поступков.

Потом, в Москве, в счастливом уединении, я переводила стихотворения Анны Каландадзе, составившие ее первую русскую книгу — совсем маленькую, изданную в Тбилиси. Спасибо, Анна, — я наслаждалась. В тесной комнате с зелеными обоями плыли облака Хетты, Мидии, Урарту, боярышник шелестел, витали имена земли: Бетания, Шиомгвими, Орцхали[267]… Анна была очевидна и воздушно чиста, и сколько Грузии сосредоточенно и свободно помещено в Анне! Ее страсть к родимой речи, побуждающая к стихосложению и специальным филологическим занятиям, всё еще не утолена, склоняет ее к мучению, а нам обещает блаженство. Анна, когда живет и пишет, часто принимает себя за растения земли: за травинку, за веточку чинары, за соцветие магнолии, за безымянный стебелёк. Что ж, она, видимо, из них, из чистейших земных прорастаний, не знающих зла и корысти, имеющих в виду лишь зеленеть на благо глазам, даже под небрежной ногой незоркого прохожего, — лишь зеленеть победно и милосердно. Пусть всегда зеленеет! Годы спустя, в Тбилиси, опять пришла Анна с букетиком фиалок — думайте, что метафора, мне всё равно, но Анна и цветок по имени «иа» были в явном родстве и трудно отличимы друг от друга.

Да, я переводила Анну и наслаждалась, но и тогда предугадывала, а теперь знаю, что не могла соотноситься на равных с поэтом, о котором пекусь всей душой: я была моложе и я была — хуже. Но много лет прошло, и я еще улучшусь, Анна, и вернусь к Вашим стихам, чтобы, лишенные первоначальной сути, они не сиротствовали в чужом языке, в моём родном языке, а славно и нежно звучали.

До свидания, Анна, кланяюсь, благодарю, поздравляю, благоденствуйте в Тбилиси — за себя, за Симона, за Гоглу, и примите в обратный дар строку Вашего стихотворения: «Мравалжамиер, многие лета!»

1975

«Как мило всё было, как странно…»

Анне Каландадзе

Как мило всё было, как странно.

Луна восходила, и Анна

печалилась и говорила:

— Как странно всё это, как мило. —

В деревьях вблизи ипподрома —

случайная сень ресторана.

Веселье людей, И природа:

луна, и деревья, и Анна.

Вот мы — соучастники сборищ,

Вот Анна — сообщник природы,

всего, с чем вовеки не споришь,

лишь смотришь — мгновенья и годы.

У трав, у луны, у тумана

и малого нет недостатка.

И я понимаю, что Анна —

явленье того же порядка.

Но если вблизи ипподрома,

но если в саду ресторана

и Анна, хотя и продрогла,

смеется так мило и странно,

 я стану резвей и развязней

и вымолвлю тост неизбежный:

— Ах, Анна, я прелести вашей

такой почитатель прилежный.

Позвольте спросить вас: а разве

ваш стих — не такая ж загадка,

как встреча Куры и Арагви

близ Мцхета во время заката?

Как эти прекрасные реки

слились для иного значенья,

так вашей единственной речи

нерасторжимы теченья.

В ней чудно слова уцелели,

сколь есть их у Грузии милой,

и раньше — до Свети-Цховели,

и дальше — за нашей могилой.

Но, Анна, вот сад ресторана,

веселье вблизи ипподрома,

и слышно, как ржет неустанно

коней неусыпная дрёма.

Вы, Анна, — ребенок и витязь,

вы — маленький стебель бесстрашный,

но, Анна, клянитесь, клянитесь,

что прежде вы не были в хашной[268]! —

И Анна клялась и смеялась,

смеялась и клятву давала:

— Зарёй, затевающей алость,

клянусь, что еще не бывала! —

О жизнь, я люблю твою сущность:

луну, и деревья, и Анну,

и Анны смятенье и ужас,

когда подступали к духану.

Слагала душа потаенно

свой шелест, в награду за это

присутствие Галактиона

равнялось избытку рассвета,

не то чтобы видимо зренью,

но очевидно для сердца,

и слышалось: — Есмь я и рею

вот здесь, у открытого среза

скалы и домов, что нависли

над бездной Куры близ Метехи.

Люблю ваши детские мысли

и ваши простые утехи. —

И я помышляла: покуда

соседом той тени не стану,

дай, жизнь, отслужить твое чудо,

ту ночь, и то утро, и Анну…

1975

ЖИЗНЬ ТИЦИАНА ДЛИТСЯ…[269]

Выступление на вечере памяти Т. Табидзе

Человек, написавший в стихах о том, что он не слагает стихи, не пишет их, а сам написан ими, как всегда, сказал правду. Тициан Табидзе действительно являет собою измышление поэзии, ее шедевр, в гармонии объединяющий все достоинства без единого изъяна. Он отчётливо и прекрасно нарисован нам в белом пространстве. Нам предъявлена красота его черт, его доброта, его неувядаемая гвоздика в петлице и роза на устах, которые никогда не открывались для тщеты, для хулы или для вздора. Этот человек словно желает показать нам, каков должен быть и каков есть поэт в человечестве.

Он лишает нас раздумий о совместимости гения и злодейства, он убеждает нас в том, что гений есть великодушие, благородство, доброта.

Сегодня много раз упоминалось драгоценное имя Бориса Пастернака, и вновь душа возвращается к нему, потому что встреча двух этих людей, замечательных не только потому, что речь России и речь Грузии вновь с нежностью и силой объединились, но потому, что их жизнь, их торжественная и доблестная дружба оставляют нам на память о человечестве, о нашей принадлежности к человеческому роду, замечательный документ, который говорит о том, что люди всё-таки прекрасны и не следует винить их в жестокости, а, наоборот, нужно дивиться их мужеству, долготерпению и умению спасать друг друга.

Переписка Нины Табидзе[270] и Пастернака останется для грядущих поколений как свидетельство величайшего напряжения человеческой нравственности, человеческого ума. Меж бездной и бездной в мироздании дует сквозняк и задувает то одну, то другую свечу. Наташа Пастернак, дорогая, вот здесь внук Тициана, вот внуки Бориса Леонидовича Пастернака, чьи таинственные прекрасные лица обещают нам, что эта свеча не задута, что свет ее будет длиться во времени. Может быть, в чьей-нибудь бедной и скудной жизни бывает так, что смерть является самым существенным событием в судьбе человека. У поэта — не то. Он тратит мгновение на краткую последнюю муку и потом становится вечным приливом к нашему уму, способствующим нашему спасению. Жизнь Тициана длится в его внуках, длится в неиссякаемых гвоздиках в цветниках человечества, длится в каждом из нас, кто расположен к добру, расположен к поэзии. Два этих дома обласкают еще многих: дом Тициана в Тбилиси — все мы еще раз увидим картины Пиросмани, пианино, подаренное когда-то Борисом Пастернаком, и дом в Переделкине — тоже будет обязывать нас к доблести духа.

Я прочту два стихотворения — одно Тициана Табидзе — «Маш гамарджвеба» по-грузински, — «Итак, да здравствует»:

Брат мой, для пенья пришли, не для распрей,

для преклоненья колен пред землёю,

для восклицанья:

— Прекрасная, здравствуй,

жизнь моя, ты обожаема мною!

Кто там в Мухрани насытил марани

алою влагой?

                Кем солнце ведомо,

чтоб в осиянных долинах Арагви

зрела и близилась алавердоба?

Кто-то другой и умрёт, не заметив,

смертью займется, как будничным делом…

О, что мне делать с величием этим

гор, обращающих карликов в дэвов?

Господи, слишком велик виноградник!

Проще в постылой чужбине скитаться,

чем этой родины невероятной

видеть красу и от слёз удержаться.

Где еще Грузия — Грузии кроме?

Край мой, ты прелесть

                          и крайняя крайность!

Что понукает движение крови

в жилах, как ты, моя жизнь, моя радость?

Если рождён я — рождён не на время,

а навсегда, обожатель и раб твой.

Смерть я снесу, и бессмертия бремя

не утомит меня… Жизнь моя, здравствуй!

И второе — мое:

Сны о Грузии — вот радость!

И под утро так чиста

виноградовая сладость,

осенившая уста.

Ни о чём я не жалею,

ничего я не хочу —

в золотом Свети-Цховели

ставлю бедную свечу.

Малым камушкам во Мцхета

воздаю хвалу и честь.

Господи, пусть будет это

вечно так, как ныне есть.

Пусть всегда мне будут в новость

и колдуют надо мной

милой родины суровость,

нежность родины чужой.

Что же, дважды будем живы —

двух неимоверных стран

речь и речь нерасторжимы,

как Борис и Тициан.

1977

ТИФЛИС

Отару и Тамазу Чиладзе

Как любила я жизнь! — О любимая, длись! —

я вослед Тициану твердила.

Я такая живучая, старый Тифлис,

твое сердце во мне невредимо.

Как мацонщик[271], чей ослик любим, как никто,

возвещаю восход и мацони.

Коль кинто не придет, я приду, как кинто,

веселить вас, гуляки и сони.

Ничего мне не жалко для ваших услад.

Я — любовь ваша, слухи и басни.

Я нырну в огнедышащий маленький ад

за стихом, как за хлебом — хабази.

Жил во мне соловей, всё о вас он звенел,

и не то ль меня сблизило с вами,

что на вас я взирала глазами зверей

той породы, что знал Пиросмани.

Без Тифлиса жила, по Тифлису томясь.

Есть такие края неужели,

где бы я преминула, Отар и Тамаз,

вспомнить вас, чтоб глаза повлажнели?

А когда остановит дыханье и речь

та, последняя в жизни превратность,

я успею подумать: позволь умереть

за тебя, мой Тифлис, моя радость!

1978

ГРУЗИНСКИХ ЖЕНЩИН ИМЕНА

Там в море паруса плутали,

и, непричастные жаре,

медлительно цвели платаны

и осыпались в ноябре.

Мешались гомоны базара,

и обнажала высота

переплетения базальта

и снега яркие цвета.

И лавочка в старинном парке

бела вставала и нема,

и смутно виноградом пахли

грузинских женщин имена.

Они переходили в лепет,

который к морю выбегал

и выплывал, как черный лебедь,

и странно шею выгибал.

Смеялась женщина Ламара,

бежала по камням к воде,

и каблучки по ним ломала,

и губы красила в вине.

И мокли волосы Медеи,

вплетаясь утром в водопад,

и капли сохли, и мелели,

и загорались невпопад.

И, заглушая олеандры,

собравши всё в одном цветке,

витало имя Ариадны

и растворялось вдалеке.

Едва опершийся на сваи,

там приникал к воде причал.

«Цисана!» — из окошка звали,

«Натэла!» — голос отвечал…

1957

«Смеясь, ликуя и бунтуя…»

Смеясь, ликуя и бунтуя,

в своей безвыходной тоске,

в Махинджаури[272], под Батуми,

она стояла на песке.

Она была такая гордая —

вообразив себя рекой,

она входила в море голая

и море трогала рукой.

Освободясь от ситцев лишних,

так шла и шла наискосок.

Она расстегивала лифчик,

чтоб сбросить лифчик на песок.

И вид ее предплечья смутного

дразнил и душу бередил.

Там белое пошло по смуглому,

где раньше ситец проходил.

Она смеялася от радости,

в воде ладонями плеща,

и перекатывались радуги

от головы и до плеча.

1957

СНЫ О ГРУЗИИ

Сны о Грузии — вот радость!

И под утро так чиста

виноградовая сладость,

осенившая уста.

Ни о чем я не жалею,

ничего я не хочу —

в золотом Свети-Цховели

ставлю бедную свечу.

Малым камушкам во Мцхета

воздаю хвалу и честь.

Господи, пусть будет это

вечно так, как ныне есть.

Пусть всегда мне будут в новость

и колдуют надо мной

родины родной суровость,

нежность родины чужой.

1960

СПАТЬ

Мне — пляшущей под мцхетскою луной,

мне — плачущей любою мышцей в теле,

мне — ставшей тенью, слабою длиной,

не умещенной в храм Свети-Цховели,

мне — обнаженной ниткой серебра,

продернутой в твою иглу, Тбилиси,

мне — жившей, как преступник, — до утра,

озябшей до крови в твоей теплице,

мне — не умевшей засыпать в ночах,

безумьем растлевающей знакомых,

имеющей зрачок коня в очах,

отпрянувшей от снов, как от загонов,

мне — с нищими поющей на мосту:

«Прости нам, утро, прегрешенья наши.

Обугленных желудков нищету

позолоти своим подарком, хаши»,

мне — скачущей наискосок и вспять

в бессоннице, в ее дурной потехе, —

о Господи, как мне хотелось спать

в глубокой, словно колыбель, постели.

Спать — засыпая. Просыпаясь — спать.

Спать — медленно, как пригублять напиток.

О, спать и сон посасывать, как сласть,

пролив слюною сладости избыток.

Проснуться поздно, глаз не открывать,

чтоб дальше искушать себя секретом

погоды, осеняющей кровать

пока еще не принятым приветом.

Как приторен в гортани привкус сна.

Движенье рук свежо и неумело.

Неопытность воскресшего Христа

глубокой ленью сковывает тело.

Мозг слеп, словно остывшая звезда.

Пульс тих, как сок в непробужденном древе.

И — снова спать! Спать долго. Спать всегда,

спать замкнуто, как в материнском чреве.

1960

«Когда б спросили… — некому спросить…»

Когда б спросили… — некому спросить:

пустынна переделкинская осень.

Но я — как раз о ней! Пусть спросят синь

и желтизна, пусть эта церковь спросит,

когда с лучом играет на холме,

пусть спросит холм, скрывающий покуда,

что с ним вовек не разминуться мне,

и ветхий пруд, и дерево у пруда,

пусть осень любопытствует: куда,

зачем спешу по направленью к лету

вспять увяданья? И причем Кура,

когда пора подумывать про Лету[273]?

И я скажу: — О местность! О судьба!

О свет в окне единственного дома!

Дай миг изъять из моего всегда,

тебе принадлежащего надолго,

дай неизбежность обежать кругом

и уж потом ее настигнуть бегом,

дай мне увидеть землю роз и гор

с их неземным и отстраненным снегом,

дай Грузию по имени назвать,

моей назвать, плениться белым светом

и над Курою постоять. Как знать?

Быть может — нет… а всё ж,

                                    вдруг — напоследок?

1962

ГРУЗИНСКАЯ ПОЭЗИЯ ВСЕГДА БУДЕТ СО МНОЙ[274]

Мне бы тоже изложить мою точку зрения на дело художественного перевода, но у меня нет точки зрения, а есть зрение. У меня есть руки, которыми я пишу, есть мое сердце, при помощи которого я работаю, и дальше я пойти не могу.

Здесь много говорили о том, как следует переводить. Это полезно, это поучительно, и я всё-таки не знаю, как надо переводить. Если бы мы знали, было бы больше прекрасных переводов Галактиона Табидзе и других.

Я еще хочу сослаться на обязательный момент — деловитость. Будем рассматривать наши совещания не только как программу работы Союза писателей, как мероприятие нашей общественной жизни, но подумаем, что привело нас друг к другу, что влечет нас встречаться и говорить об одном и том же. Я имею в виду искусство, то, что всегда сближает нас, а кроме этого у нас нет ничего.

Я рассматриваю перевод, как любовь одного человека к другому. Я так говорю не только потому, что мне довелось любить поэтов, которых я переводила, что через стихи Симона Чиковани, Анны Каландадзе я видела их облик, а потому, что я бесконечно доверяла им как поэтам и очень любила их.

Здесь говорили о подстрочниках. Наверное, жестокие слова, сказанные о подстрочнике, очень справедливы, но я думаю, что мы можем не признаваться друг другу в том, каким образом работали. Давайте будем делиться результатами нашей работы, и они скажут сами за себя.

Я не собираюсь упрекать Пастернака в том, что он прибегал к подстрочнику, потому что он постигал величайшую грузинскую поэзию, и было бы кощунством упрекать его. Я нежно отношусь к подстрочникам. Мне кажется, что подстрочник — это дитя, если можно так сказать, которое беззащитно, оно потеряло ту жизнь, в которой оно жило на родном языке, и еще не определило новой жизни. Пока это только дитя, с которым можно сделать всё, что угодно. И лишь настоящее искусство поставит, направит, усыновит это дитя, сделает его не только своим ребёнком, но отнесет ко всему миру, чтобы весь мир принял его в свои объятия.

Я не позволю глумиться над этим ребёнком, не позволю сделать нечто дурное, пусть дитя всегда будет прекрасным.

Мне кажется, что есть еще один обязательный приём перевода, это — одержимость Я буду на этом настаивать, и я говорю это не о себе, а о других. Товарищи, которые принимают участие в этом совещании, это люди, вооружённые не только знанием своего дела, но и своей способностью познать поэзию по подстрочнику. В наших условиях это обязательный технический приём, необходимый для художественного перевода. По подстрочнику только истинный поэт может понять смысл стихотворения.

Я всё время говорю о поэзии, потому что больше ее знаю, и я уверена, что только настоящий поэт восстановит облик стихотворения, как облик прекрасного лица. Я ссылаюсь на себя не потому, что считаю себя примером в работе переводчика, просто я это больше знаю. Следует говорить о том, что знаешь лучше, о своем опыте, и я ссылаюсь на грузинскую литературу не в ущерб другой литературе, а опять-таки потому, что я ее больше знаю. Я специально ограничила себя переводом грузинской поэзии. Я хочу сосредоточить себя на этом языке. Я узнаю грузинские слова из тысячи других слов, я настроила себя на это и думаю, что это очень важно.

Мы говорили о пределах вольности перевода. Я думаю, что математическим способом не удастся вычислить должный предел. Мы всегда можем говорить, что можно сделать так или иначе, мы добивались переводов точных и неточных, и я знаю, что я делала. Я считаю, что истинно точным перевод можно сделать путём каких-то неточностей, потому что потери при переводе с одного языка на другой обязательно бывают. Мне никогда не удавалось восстановить звучание грузинских слов, я подчас специально нарушала размер и строй грузинского стихотворения, потому что то, что может звучать в грузинском размере, не может звучать в русском.

Опять-таки мне посчастливилось, я переводила те стихи, которые казались мне прекрасными, иначе я не могла бы работать над ними. Но есть моменты, которые не подлежат точному воспроизведению. Я уже говорила когда-то, как я переводила стихи Симона Чиковани. Там был вещи, которые я не могла воспроизвести точно, потому что, при всём доверии к Симону Чиковани, при огромной нежности к его поэзии, я знала, что по-грузински это прекрасно, а по-русски это не может так звучать. И при переводе Галактиона Табидзе «Тебе тринадцать лет» — эти слова по-русски не звучат поэтически, и по-русски нельзя это сказать таким образом.

Я уважаю многих товарищей, которые упрекали меня в вольности перевода Галактиона Табидзе. Дело в том, что Галактион принадлежит Грузии, но каждый грузин не обязан знать, что может угрожать Галактиону. То, что мы даём из грузинской поэзии, — это очень много, но не для Грузии, а для России. Я хочу донести стихотворения Галактиона Табидзе до русского читателя и считаю это возможным. Я не выкидывала ни строчки, не проявляла небрежности, а если и делала что-либо по-своему, то потому, что хотела осветить Галактиона по-русски так, как слышала по-грузински. Когда я хожу по ночам в Тбилиси, мне кажется, что хожу вместе с тенью Галактиона, Я знаю его стихотворение, я знаю, в чём его смысл, оно не чуждо логике, но оно всё держится на музыке, которую я не могу точно воспроизвести, — не просите у меня невозможного.

Я могу только сказать русскому читателю, что это звучит на грузинском языке божественно. Я хочу, чтобы русский читатель поверил мне на слово, что Галактион — великий поэт. Если бы для этого мне нужно было бы танцевать, я бы танцевала.

Я говорила, что иногда сама работа вынуждает нас к вольности. Когда я переводила стихотворение Симона Чиковани «Девять дубов», я тревожилась за него, я боялась, что это «дитя» не станет любимым русским читателем. У нас число девять не принято обыгрывать. Я специально ввела в конце стихотворения строки, которых не было у Чиковани. Я хотела, чтобы читатель понял, что поэт играет с ним, я хотела облегчить русскому читателю восприятие этого стихотворения.

Но есть какая-то точность которую нельзя нарушить, и Для этой точности нам нужно менять размер и находить пути, которые должны оставить неприкосновенными грузинские обороты тогда, когда они звучат прекрасно и по-русски.

Иногда я переводила стихотворения Симона Чиковани, Анны Каландадзе несоответствующим им размером с тем, чтобы передать ту сердечную сбивчивость, которая там была, чтобы донести ее до русского читателя.

В заключение я хочу сказать, что у нас очень много работы. Но я считаю грузинскую поэзию своей, и у меня не будет покоя, пока я не переведу всего того, что должна перевести.

Грузинская поэзия всегда будет со мной. Я буду служить искусству, которое сближает нас, дарует нам счастье и всех нас украшает.

1962

ВОСПОМИНАНИЕ О ГРУЗИИ[275]

Вероятно, у каждого человека есть на земле тайное и любимое пространство, которое он редко навещает, но помнит всегда и часто видит во сне. Человек живет дома, на родине, там, где ему следует жить; занимается своим делом, устает и ночью, перед тем как заснуть, улыбается в темноте и думает: «Сейчас это невозможно, но когда-нибудь я снова поеду туда…»

Так думаю я о Грузии, и по ночам мне снится грузинская речь. Соблазн чужого и милого языка так увлекает, так дразнит немые губы, но как примирить в славянской гортани бурное несогласие согласных звуков, как уместить долготу гласных? Разве что во сне сумею я преодолеть косноязычие и издать этот глубокий клёкот, который всё нарастает в горле, пока не станет пением.

Мне кажется, никто не живет в такой близости пения, как грузины. Между весельем и пением, печалью и пением, любовью и пением вовсе нет промежутка. Если грузин не поёт сейчас, то только потому, что собирается петь через минуту.

Однажды осенью в Кахетии мы сбились с дороги и спросили у старого крестьянина, куда идти. Он показал на свой дом и строго сказал: «Сюда». Мы вошли во двор, где уже сушилась чурчхела[276], а на ветках айвы куры вскрикивали во сне. Здесь же, под темным небом, хозяйка и две ее дочери ловко накрыли стол.

Сбор винограда только начинался, но квеври — остроконечные, зарытые в землю кувшины — уже были полны юного, еще не перебродившего вина, которое пьется легко, а хмелит тяжело. Мы едва успели его отведать, а уж все пели за столом во много голосов, и каждый голос знал свое место, держался нужной высоты. В этом пении не было беспорядка, строгая, неведомая мне дисциплина управляла его многоголосьем.

Мне показалось, что долгожданная тайна языка наконец открылась мне, и я поняла прекрасный смысл этой песни: в ней была доброта, много любви, немного печали, нежная благодарность земле, воспоминание и надежда, а также всё остальное, что может быть нужно человеку в такую счастливую и лунную ночь.

1964

ТОСКА ПО ЛЕРМОНТОВУ

О Грузия, лишь по твоей вине,

когда зима грязна и белоснежна,

печаль моя печальна не вполне,

не до конца надежда безнадежна.

Одну тебя я счастливо люблю,

и лишь твое лицо не лицемерно.

Рука твоя на голову мою

ложится благосклонно и целебно.

Мне не застать врасплох твоей любви.

Открытыми объятия ты держишь.

Все говоры, все шепоты твои

мне на ухо нашепчешь и утешишь.

Но в этот день не так я молода,

чтоб выбирать меж севером и югом.

Свершилась поздней осени беда,

былой уют украсив неуютом.

Лишь черный зонт в моих руках гремит,

живой, упругий мускул в нём напрягся.

То, что тебя покинуть норовит, —

пускай покинет, что держать напрасно.

Я отпускаю зонт и не смотрю,

как будет он использовать свободу.

Я медленно иду по октябрю,

сквозь воду и холодную погоду.

В чужом дому, не знаю почему,

я бег моих колен остановила.

Вы пробовали жить в чужом дому?

Там хорошо. И вот как это было.

Был подвиг одиночества свершен,

и я могла уйти. Но так случилось,

что в этом доме, в ванной, жил сверчок,

поскрипывал, оказывал мне милость.

Моя душа тогда была слаба,

и потому — с доверьем и тоскою —

тот слабый скрип, той песенки слова

я полюбила слабою душою.

Привыкла вскоре добрая семья,

что так, друг друга не опровергая,

два пустяка природы — он и я —

живут тихонько, песенки слагая.

Итак — я здесь. Мы по ночам не спим,

я запою — он отвечать умеет.

Ну, хорошо. А где же снам моим,

где им-то жить? Где их бездомность реет?

Они все там же, там, где я была,

где высочайший юноша вселенной

меж туч и солнца, меж добра и зла

стоял вверху горы уединенной.

О, там, под покровительством горы,

как в медленном недоуменье танца,

течения Арагвы и Куры

ни встретиться не могут, ни расстаться.

Внизу так чист, так мрачен Мцхетский храм.

Души его воинственна молитва.

В ней гром мечей, и лошадиный храп,

и вечная за эту землю битва.

Где он стоял? Вот здесь, где монастырь

еще живет всей свежестью размаха,

где малый камень с легкостью вместил

великую тоску того монаха.

Что, мальчик мой, великий человек?

Что сделал ты, чтобы воскреснуть болью

в моём мозгу и чернотой меж век,

всё плачущей над маленьким тобою?

И в этой, Богом замкнутой судьбе,

в твоей высокой муке превосходства,

хотя б сверчок любимому, тебе,

сверчок играл средь твоего сиротства?

Стой на горе! Не уходи туда,

где — только-то! — через четыре года

сомкнется над тобою навсегда

пустая, совершенная свобода!

Стой на горе! Я по твоим следам

найду тебя под солнцем, возле Мцхета.

Возьму себе всем зреньем, не отдам,

и ты спасен уже, и вечно это.

Стой на горе! Но чем к тебе добрей

чужой земли таинственная новость,

тем яростней соблазн земли твоей,

нужней ее сладчайшая суровость.

1964

ЗИМНЯЯ ЗАМКНУТОСТЬ

Булату Окуджаве[277]

Странный гость побывал у меня в феврале.

Снег занёс мою крышу ещё в январе,

предоставив мне замкнутость дум и деяний.

Я жила взаперти, как огонь в фонаре

или как насекомое, что в янтаре

уместилось в простор тесноты идеальной.

Странный гость предо мною внезапно возник,

и тем более странен был этот визит,

что снега мою дверь охраняли сурово.

Например — я зерно моим птицам несла.

«Можно ль выйти наружу?» — спросила. «Нельзя», —

мне ответила сильная воля сугроба.

Странный гость, говорю вам, неведомый гость.

Он прошёл через стенку насквозь, словно гвоздь,

кем-то вбитый извне для неведомой цели.

Впрочем, что же ещё оставалось ему,

коль в дому, замурованном в снежную тьму,

не осталось для входа ни двери, ни щели.

Странный гость — он в гостях не гостил, а царил.

Он огнем исцелил свой промокший цилиндр,

из-за пазухи выпустил свинку морскую

и сказал: «О, пардон, я продрог, и притом

я ушибся, когда проходил напролом в этот дом,

где теперь простудиться рискую».

Я сказала: «Огонь вас утешит, о гость.

Горсть орехов, вина быстротечная гроздь —

вот мой маленький юг среди вьюг справедливых.

Что касается бедной царевны морей —

ей давно приготовлен любовью моей

плод капусты, взращенный в нездешних заливах».

Странный гость похвалился: «Заметьте, мадам,

что я склонен к слезам, но не склонны к следам

мои ноги промокшие. Весь я — загадка!»

Я ему объяснила, что я не педант

и за музыкой я не хожу по пятам,

чтобы видеть педаль под ногой музыканта.

Странный гость закричал: «Мне не нравится тон

ваших шуток! Потом будет жуток ваш стон!

Очень плохи дела ваших духа и плоти!

Потому без стыда я явился сюда,

что мне ведома бедная ваша судьба».

Я спросила его: «Почему вы не пьёте?»

Странный гость не побрезговал выпить вина.

Опрометчивость уст его речи свела

лишь к ошибкам, улыбкам и доброму плачу:

«Протяжение спора угодно душе!

Вы — дитя мое, баловень и протеже.

Я судьбу вашу как-нибудь переиначу.

Ведь не зря вещий зверь чистой шерстью белел —

ошибитесь, возьмите счастливый билет!

Выбирайте любую утеху мирскую!»

Поклонилась я гостю: «Вы очень добры,

до поры отвергаю я ваши дары.

Но спасите прекрасную свинку морскую!

Не она ль мне по злому сиротству сестра?

Как остра эта грусть — озираться со сна

средь стихии чужой, а к своей не пробиться.

О, как нежно марина, моряна, моря

неизбежно манят и минуют меня,

оставляя мне детское зренье провидца.

В остальном — благодарна я доброй судьбе.

Я живу, как желаю, — сама по себе.

Бог ко мне справедлив и любезен издатель.

Старый пес мой взмывает к щеке, как щенок.

И широк дивный выбор всевышних щедрот:

ямб, хорей, амфибрахий, анапест и дактиль.

А вчера колокольчик в полях дребезжал.

Это старый товарищ ко мне приезжал.

Зря боялась — а вдруг он дороги не сыщет?

Говорила: когда тебя, вижу, Булат,

два зрачка от чрезмерности зренья болят,

беспорядок любви в моём разуме свищет».

Странный гость засмеялся. Он знал, что я лгу.

Не бывало саней в этом сиром снегу.

Мой товарищ с товарищем пьет в Ленинграде.

И давно уж собака моя умерла —

стало меньше дыханьем в груди у меня.

И чураются руки пера и тетради.

Странный гость подтвердил: «Вы несчастны теперь».

В это время открылась закрытая дверь.

Снег всё падал и падал, не зная убытка.

Сколь вошедшего облик был смел и пригож!

И влекла петербургская кожа калош след —

лукавый и резвый, как будто улыбка.

Я надеюсь, что гость мой поймет и зачтет,

как во мраке лица серебрился зрачок,

как был рус африканец и смугл россиянин!

Я подумала — скоро конец февралю —

и сказала вошедшему: «Радость! Люблю!

Хорошо, что меж нами не быть расставаньям!»

1965

СНЕГОПАД

Булату Окуджаве

Снегопад свое действие начал

и еще до свершения тьмы

Переделкино переиначил

в безымянную прелесть зимы.

Дома творчества дикую кличку

он отринул и вытер с доски

и возвысил в полях электричку

до всемирного звука тоски.

Обманувши сады, огороды,

их ничтожный размер одолев,

возымела значенье природы

 невеликая сумма дерев.

На горе, в тишине совершенной,

голос древнего пенья возник,

и уже не села, а вселенной

ты участник и бедный должник.

Вдалеке, меж звездой и дорогой,

сам дивясь, что он здесь и таков,

пролетел лучезарно здоровый

и ликующий лыжник снегов.

Вездесущая сила движенья,

этот лыжник, земля и луна —

лишь причина для стихосложения,

для мгновенной удачи ума.

Но, пока в снегопаданье строгом

ясен разум и воля свежа,

в промежутке меж звуком и словом

опрометчиво медлит душа.

1968

ВОСПОМИНАНИЕ О ЯЛТЕ

Булату Окуджаве

В тот день случился праздник на земле.

Для ликованья все ушли из дома,

оставив мне два фонаря во мгле

по сторонам глухого водоема.

Еще и тем был сон воды храним,

что, намертво рожден из алебастра,

над ним то ль нетопырь[278], то ль херувим

улыбкой слабоумной улыбался.

Мы были с ним недальняя родня —

среди насмешек и неодобренья

он нежно передразнивал меня

значеньем губ и тщетностью паренья.

Внизу, в порту, в ту пору и всегда,

неизлечимо и неугасимо

пульсировала бледная звезда,

чтоб звать суда и пропускать их мимо.

Любовью жегся и любви учил

вид полночи. Я заново дивилась

неистовству, с которым на мужчин

и женщин человечество делилось.

И в час, когда луна во всей красе

так припекала, что зрачок слезился,

мне так хотелось быть живой, как все,

иль вовсе мертвой, как дитя из гипса.

В удобном сходстве с прочими людьми

не сводничать чернилам и бумаге,

а над великим пустяком любви

бесхитростно расплакаться в овраге.

Так я сидела — при звезде в окне,

прискорбной лампе, при цветке в стакане.

И безутешно ластилось ко мне

причастий шелестящих пресмыканье.

9 мая 1969

ПИСЬМО БУЛАТУ ИЗ КАЛИФОРНИИ

Что в Калифорнии, Булат, —

не знаю. Знаю, что прелестный,

пространный край. В природе летней

похолодает, говорят.

Пока — не холодно. Блестит

простор воды, идущий зною.

Над розой, что отрадно взору,

колибри пристально висит.

Ну, вот и всё. Пригож и юн

народ. Июль вступает в розы.

А я же «Вестником Европы»[279]

свой вялый развлекаю ум.

Всё знаю я про пятый год

столетья прошлого: раздоры,

открытья, пререканья, вздоры

и что потом произойдёт.

Откуда «Вестник»? Дин, мой друг,

славист, профессор, знаний светоч,

вполне и трогательно сведущ

в словесности, чей вкус и звук

нигде тебя, нигде меня

не отпускает из полона.

Крепчает дух Наполеона.

Графиня Некто умерла,

до крайних лет судьбы дойдя.

Все пишут: кто стихи, кто прозу.

А Тот, кто нам мороз и розу

преподнесет, — еще дитя

безвестное, но не вполне:

он — знаменитого поэта

племянник, стало быть, родне

известен. Дальше — буря, мгла.

Булат, ты не горюй, всё вроде

о'кей. Но «Вестником Европы»

зачитываться я могла,

могла бы там, где ты и я

брели вдоль пруда Химок возле.

Колибри зорко видит в розе

насущный смысл житья-бытья.

Меж тем Тому — уже шесть лет!

Еще что в мире так же дивно?

Всё это удивляет Дина.

Засим прощай, Булат, мой свет.

1977

ШУТОЧНОЕ ПОСЛАНИЕ К ДРУГУ

Покуда жилкой голубою

безумья орошен висок,

Булат, возьми меня с собою,

люблю твой лёгонький возок.

Ямщик! Я, что ли, — завсегдатай

саней? Скорей! Пора домой,

в былое. О Булат, солдатик,

родимый, неубитый мой.

А остальное — обойдётся,

приложится, как ты сказал.

Вот зал, и вальс из окон льется.

Вот бал, а нас никто не звал.

А всё ж — пойдём. Там, у колонны…

так смугл и бледен… Сей любви

не перенесть! То — Он. Да. Он ли?

Не надо знать, и не гляди.

Зачем дано? Зачем мы вхожи

в красу чужбин, в чужие дни?

Булат, везде одно и то же.

Булат, садись! Ямщик, гони!

Как снег летит! Как снегу много!

Как мною ты любим, мой брат!

Какая долгая дорога

из Петербурга в Ленинград.

1977

УСТРОЙСТВО ЛИЧНОСТИ[280]

Счастливый день, счастливое собрание… В судьбе Булата, не столько соседствующей с нашей судьбою, а, пожалуй, возглавившей ее течение, то вялое, то горестное, в этой судьбе есть нечто, что всегда будет приглашать нас к пристальному раздумью. Может быть, устройство личности Булата, весьма неоткровенное, не поданное нам на распахнутой ладони… Устройство этой личности таково, что оно держит нас в особенной осанке, в особенной дисциплине. Перед ним, при нём, в связи с ним, в одном с ним пространстве не следует и не хочется вести себя недостойно, не хочется поступиться честью, настолько, насколько это возможно. Всё-таки хочется как-то немножко выше голову держать и как-то не утруждать позвоночник рабским утомленным наклоном. Булат не повелевает, а как бы загадочно и кротко просит нас не иметь эту повадку, эту осанку, а иметь всё-таки какие-то основания ясно и с любовью глядеть в глаза современников и всё-таки иметь утешение в человечестве. Есть столько причин для отчаянья, но сказано нам, что уныние есть тяжкий грех. И может быть, в нашей любви, в нашем пристрастии к Булату есть некоторая ни в чём не повинная корысть, потому что, обращаясь к нему, мы выгадываем, выгадываем свет собственной души.

У меня много есть всяких посвящений и одно совсем малозначительное, но всё ж прочту… Оно короткое. Когда-то на одной сцене мы с Булатом выступали, и он подарил мне ключик, маленький ключик. И я им с ненасытностью владею. Стишок мой — он вообще экспромт, шутка — называется «Песенка для Булата».

Песенка для Булата

Мой этот год — вдоль бездны путь.

И если я не умерла,

то потому, что кто-нибудь

всегда молился за меня.

Всё вкривь и вкось, всё невпопад,

мне страшен стал упрёк светил,

зато — вчера! Зато — Булат!

Зато — мне ключик подарил!

Да, да! Вчера, сюда вошед,

Булат мне ключик подарил.

Мне этот ключик — для волшебств,

а я их подарю — другим.

Мне трудно быть не молодой

и знать, что старой — не бывать.

Зато — мой ключик золотой,

а подарил его — Булат.

Слова из губ — как кровь в платок.

Зато на век, а не на миг.

Мой ключик больше золотой,

чем золото всех недр земных.

И всё теперь пойдет на лад,

я буду жить для слёз, для рифм.

Не зря — вчера, не зря — Булат,

не зря мне ключик подарил!

9 мая 1994

«Помню — как вижу, зрачки затемню…»

Помню — как вижу, зрачки затемню

веками, вижу: о, как загорело

всё, что растет, и, как песнь, затяну

имя земли и любви: Сакартвело.

Чуждое чудо, грузинская речь,

Тереком буйствуй в теснине гортани,

ах, я не выговорю — без предтеч

крови, воспитанной теми горами.

Вас ли, о, вас ли, Шота и Важа,

в предки не взять и родство опровергнуть?

Ваше — во мне, если в почву вошла

косточка — выйдет она на поверхность.

Слепы уста мои, где поводырь,

чтобы мой голос впотьмах порезвился?

Леса ли оклик услышу, воды ль —

кажется: вот говорят по-грузински.

Как я люблю, славянин и простак,

недосягаемость скороговорки,

помнишь: лягушки в болоте… О, как

мучают горло предгорья, пригорки

грамоты той, чьи вершины в снегу

Ушбы [281] надменней. О, вздор альпенштока!

Гмерто, ужель никогда не смогу

высказать то — несказанное что-то?

Только во сне — велика и чиста,

словно снега, — разрастаюсь и рею,

Сколько хочу услаждаю уста

речью грузинской, грузинскою речью…

1975

«Я знаю, всё будет: архивы, таблицы…»

Я знаю, всё будет: архивы, таблицы…

Жила-была Белла… потом умерла…

И впрямь я жила! Я летела в Тбилиси,

где Гия и Шура встречали меня.

О, длилось бы вечно, что прежде бывало:

с небес упадал солнцепёк проливной,

и не было в городе этом подвала,

где б Гия и Шура не пили со мной.

Как свечи мерцают родимые лица.

Я плачу, и влажен мой хлеб от вина.

Нас нет, но в крутых закоулках Тифлиса

мы встретимся: Гия, и Шура, и я.

Счастливица, знаю, что люди другие

в другие помянут меня времена.

Спасибо! — Да тщетно: как Шура и Гия,

никто никогда не полюбит меня.

1975

«Я столько раз была мертва…»

Гие Маргвелашвили

Я столько раз была мертва

иль думала, что умираю,

что я безгрешный лист мараю,

когда пишу на нем слова.

Меня терзали жизнь, нужда,

страх поутру, что всё сначала.

Но Грузия меня всегда

звала к себе и выручала.

До чудных слёз любви в зрачках

и по причине неизвестной,

о, как, когда б вы знали, — как

меня любил тот край прелестный.

Тифлис, не знаю, невдомёк —

каким родителем суровым

я брошена на твой порог

подкидышем большеголовым?

Тифлис, ты мне не объяснял,

и я ни разу не спросила:

за что дарами осыпал

и мне же говорил «спасибо»?

Какую жизнь ни сотворю

из дней грядущих, из тумана, —

чтоб отслужить любовь твою,

всё будет тщетно или мало…

1975

Я И НОЧЬ И ГАЛАКТИОН

Памяти Гии Маргвелашвили

К опасному готовясь повороту,

преобразив незнаемую новь,

я втайне обрекала переводу

стихи Галактиона «Я и ночь».

Два языка спеклись в моей гортани,

мне свыше данный — делал вид, что слаб.

Как Яузе притоком мутной Мтквари,

мне — с музыкой накоротке не стать.

Надеялась, что издалёка, сбоку,

украдкою до тайника дойду.

О Гмерто! — тщетно я взывала к Богу.

О Цвима! — обращалась я к дождю.

Тягались силы вымысла и яви,

силёнки слова иссякали в них.

Сквозили вместе кари и ниави,

дул ветерок и воздымался вихрь.

Стихи мерцали — кротко, затаённо.

Окликнут звук — но звуком не задет.

— Оставь! Не тронь! — витал Галактиона

усмешливый, влиятельный запрет.

Казалось бы, всё так прозрачно-просто:

поэт, свеча, души отверстый плач,

луна, сирень… Навязчиво и плоско

что, тычась в темь, талдычишь ты, толмач?

Собрания луны, свечи, сирени —

достаточно, чтоб не был стих уныл.

Сусеки одиночества — свирепы.

Но как мне быть? — А ты спроси у них.

Всё непостижней горла бормотанье.

Луна печёт всё хладней, всё больней.

Смысл — здесь ли, там ли — в им сокрытой тайне,

но он семь раз упомянул о ней.

Тайнодержавной власти тайнодержец,

таинственно, утайкою, тайком

он предавался тайнописи — дескать,

не дело всех; о чём она, о ком.

Не я ль вломлюсь в ларец его заветный,

сиреневых не пожалею кущ,

к сокровищнице, хрупкой и запретной

рукой развязной подбирая ключ?

Повторные значенья — заунывны,

куртинам — вновь не лиловеть в цвету,

и подлинник его луны доныне

свою оберегает чистоту.

В луну, в сирень окно я открывала,

отпив вина, что проклял он в ту ночь.

— Вот ключ, возьми! — смеялся зазывала

и ухмылялся, убегая прочь.

Как если б тишина часов песочных

исторгла вдруг громоздкий гром времён,

безмолвствующий, восклицал подстрочник,

что чужаку свой жемчуг не вернёт.

Я видела: друг ночи — горько молод,

неутомимо, безутешно горд.

Ровесник умолчаний и обмолвок —

тринадцатый, ещё беспечный, год.

Спустя два года назовёт он имя,

я повторю, пусть поздно, но светло.

Всё сущее — поэту не взаимно,

лишь то, что — прежде сущего всего.

«Поэзия — прежде всего», — сказал он.

Так было с ним. Так я перевела.

Строка моим вторжением внезапным

не ранена и не повреждена.

Нет обольщений, сердцу изменивших,

нет смерти убиенных, нет могил.

Конечно, прежде. Но зачем «Могильщик»

о том, что — после, помышлять манит?

Над Мцхетою — девятигласно пенье.

А как же пир, что грянет наяву,

и в оперенье подвенечном пери?

Я знаю имя, но не назову.

В другой ночи — проспектом Руставели

бредёт знакомец нищих и бродяг.

Созвучья, мне не данные доселе,

ночные души тешат и бодрят.

Он стал угрюм. Горька вина услада.

Ночь, он и тень фонарного столба.

«Прежде всего!» — но жизнь его устала

свои же знать и подтверждать слова.

Вот вспомнила: в застольном ликованье,

при круге цирка, видном за окном,

печально мне поведал Чиковани,

как встретился ему Галактион.

Уж быть — невмочь, дразнить — ещё по силам.

Сиротской усмехнувшись бородой,

— Кто ты такой? — заносчиво спросил он. —

Ах, Чиковани! Знаю: ты — портной.

Как это кстати! Я искал портного.

Забыл, что всех не залатать прорех.

(Не возрыдать же: надобна подмога,

не преклоненья — жалости привет.)

Стоял Симон, впрямь горемыка с виду.

И сострадать — возбранно, как мешать.

А далее — впрямую на Мтацминду

таинственный и благородный шаг.

Плач всенародный, пересудов лишних

бессмыслица судачит, но про что?

Живучий, знает истину могильщик:

Всё станет прахом, ежели прошло.

Тогда зачем, плутая по Тбилиси,

бессонниц утруждая силомер,

я в закоулках видела из близи

вспять сквозняка летящий силуэт?

Что мне легенды, что чужие басни!

Геенной благодатной опалён,

меня бесплотный уверял хабази,

что только что здесь был Галактион.

Правдивое свидетельство не ново.

Скиталец, не имеющий угла,

меня небрежно примет за портного —

я спохвачусь: где нитка, где игла?

Но не скажу, как долго длилось это:

две музыки не совпадут точь-в-точь.

Родная речь слабей, чем «дэда эна»,

в ночи стихи лелея «Я и ночь».

Впустую перемука перевода

растратой занята свечей и лун.

Вмешательства грешна пере-свобода,

потупился пред ней смиренный ум.

До сумерек рассвета и до солнца,

качнувшись на откосе бытия,

мы таинству молчанья предаёмся

втроём: Галактион и ночь — и я…

ОТРЫВОК[282]

Осенью минувшего года я впервые была в том Тбилиси, где нет Чиковани. Где нет Леонидзе. Город, любовно затверженный мной наизусть, но преображенный, искаженный их отсутствием, был мне нов и неведом. Как изменился вид на Метехи!

Но платаны на проспекте Руставели — розовели в честь предстоящей зимы!

Женщина, изогнувшись, освобождала окно от штор и допускала солнце к обилию цветущих холстов, к чрезмерной зрелости желтых роз в просторных сосудах. В огромном свете комнаты — седой, изящно сломанный в силуэте, ненаглядно красивый, шел Ладо Гудиашвили, искоса общаясь со своими творениями. Нежные, причудливые, совершенные в прелести или заданном уродстве, они взывали к нему со стен, толпились и клубились вокруг, но всё же подлежали его власти, и он с неловкостью объяснял простой смысл их доброго значения. Чудеса продолжались, и в их обширном воздухе длилась жизнь прежних, прекрасных участников. Где-то под потолком еще витало дивное бормотание любимого переделкинского гостя [283]— восемь лет прошло с тех пор, как им любовались здесь в последний раз.

Душа моя возвращалась из горя, как из долгого странствия, и разве когда-нибудь отступится она от Метехи?

Тбилиси — назывался этот город, и — что мне было делать — я вновь любила его, как ни одно другое место земли. По поводу любого места земли слух мой дольше страдает от любви, чем зрение. Память зрачков уже освобождается от лиц и пейзажей, а чужой язык еще живет во мне, бурно творится сам по себе, терзая меня близостью и недоступностью. Ни с одной чужой речью не общалась я так долго и близко, как с грузинской. Она вплотную обступала меня говором и пеньем, искушая неловкую славянскую гортань трудиться до кровавых ссадин, чтобы воспроизвести стычку и несогласие согласных звуков и потом отдохнуть в приволье долгого «и». Как мучалась я из-за этой, не данной мне, музыки — мне не было спасения в замкнутости, потому что вода, льющаяся из крана, внятно обращалась ко мне по-грузински.

Но наступала таинственная ночь труда, и эта речь, еще недавно бывшая сильнее меня, лежала передо мной бездыханным подстрочником — бедная, беззащитная и нагая. Теперь от одной меня зависели ее жизнь или смерть в ином языке. С течением времени я научилась мгновенно множить дословный перевод на воображаемую музыку и по подстрочнику именно грузинского стихотворения сразу же определять, с каким поэтом имею дело.

Да, нет счастья надежнее, чем талант другого человека, единственно позволяющий быть постоянно очарованным человечеством. Кроме всей жизни, я помню ночь такого счастья, преувеличенного до чрезмерности синевой зелени за окном и предрассветными соловьями.

1977

ПОСВЯЩЕНИЯ НАНИ[284]

1

Так я жила-была: не зная,

какой была, пока жила.

Но знаю: я была не злая.

Теснила сердце мне сквозная

с метелью схожая жара.

Холодной бедственной зимою

мой голос так я берегла,

что если он еще со мною,

то не меж грудью и спиною

берёт исток его река.

Знать, не во мне его начало:

вовне и выше, где — звезда.

Я пела, если я молчала,

не взявши маленького часа

для передышки — никогда.

Пусть длится шутка небосвода

без вас такая ж, как при вас,

вчера такая ж, как сегодня,

душа добра, душа свободна,

угодно ей воспеть романс.

Звезда потворствует и мучит.

Что вечность мне? Мне жизни жаль.

Я упущу — звезда получит.

Я не о том. Ты, мой голубчик,

повремени, не уезжай.

Голубчик мой, голубчик чей-то,

какой великий чудный вздор.

Сколь тщетны все мои мученья,

коль звук, в котором нет значенья,

слезами застилает взор.

2

Не довольно ли нам пререкаться,

не пора ли предаться любви?

Чем старинней наивность романса,

тем живее его соловьи.

То ль в расцвете судьбы, то ль на склоне,

что я знаю про век и про дни?

Отвори мне калитку в былое

и былым мое время продли.

Наше «ныне» нас нежит и рушит,

но туманы сирени висят

и в мантилье из сумрачных кружев

кто-то вечно спускается в сад.

Как влюблён он, и нежен, и статен.

О, накинь, отвори, поспеши.

Можно всё расточить и растратить,

но любви не отнять у души.

Отражен иль исторгнут роялем

свет луны — это тайна для глаз.

Но поющий всегда отворяет

то, что было закрыто для нас.

Сколь старинны, а не постарели

звуки пенья и липы аллей.

Отвори! Помяни поскорее

ту накидку и слезы пролей.

Блик рассвета касается лика.

Мне спасительны песни твои.

И куда б ни вела та калитка —

подари! не томи! отвори!

3

Из высшего мрака, из вечности грозной

кто смотрит так пристально вниз?

Дитя! Не тянися весною за розой!

Дитя! Ни за чем не гонись!

Вовек не тянись! Но зимою и летом

пред всем, что увидишь, склонись.

Земными цветами, заоблачным светом

воздастся тебе. Не тянись!

Что можно добыть — всё пустое, всё мелочь.

Безмерно — что можно отдать.

Отдай все цветы. Всё отдай, что имеешь.

Ликуй, отдавая опять.

Пусть тянутся алые розы за нами,

фиалки к ногам упадут.

Дары нас настигнут, как песенка Нани,

что выпорхнет вскоре из уст!

4

Дали жизни, прекрасно короткой,

и еще, чтоб не вовсе ушли,

дали душу и голос, который

равен смыслу и свету души.

И, пока небеса не отняли то,

что дали, — сама расточу.

Эта песнь посвящается Нани.

Это — песнь, если я захочу.

Мне неведомо: может быть, скоро

разминёмся. Но если хоть миг

мне остался, то всё ж для экспромта

он достаточно долог и тих.

Предадимся любви и влеченью —

взять на время и на времена

голос Нани: серебряный с чернью,

мрачно-алый, как старость вина.

О, нажива: прожить и потратить,

песни петь, словно перстни ронять.

Труд поющего горла — подарок.

Нам осталась забота: принять.

Зорок свет небосвода над нами.

Тень грядущего — в бледности лиц.

Но какая свобода, о Нани, —

обольщать, обожать и шалить.

Так наш дух к расточительству жаден:

мы возносимся, падая ниц,

чтоб взглянуть на певца с обожаньем

и к ногам его лоб уронить.

1978

«То снился он тебе, а ныне ты — ему…»

Мне Тифлис горбатый снится…[285]

Осип Мандельштам[286]

То снился он тебе, а ныне ты — ему.

И жизнь твоя теперь — Тифлиса сновиденье.

Поскольку город сей непостижим уму,

он нам при жизни дан в посмертные владенья.

К нам родина щедра, чтоб голос отдыхал,

когда поет о ней. Перед дорогой дальней

нам всё же дан привал, когда войдем в духан[287],

где чем душа светлей, тем пение печальней.

Клянусь тебе своей склоненной головой

и воздухом, что весь — душа Галактиона,

что город над Курой — всё милосердней твой,

ты в нём не меньше есть, чем был во время оно.

Чем наш декабрь белей, когда роняет снег,

тем там платан красней, когда роняет листья.

Пусть краткому «теперь» был тесен белый свет,

пространному «потом» — достаточно Тифлиса.

1978

ГАГРА КАФЕ «РИЦА»[288]

Фазилю Искандеру[289]

Как будто сон тягучий и огромный,

клубится день огромный и тягучий.

Пугаясь роста и красы магнолий,

в нём кто-то плачет над кофейной гущей.

Он ослабел — не отогнать осу вот,

над вещей гущей нависает если.

Он то ли болен, то ли так тоскует,

что терпит боль, не меньшую болезни.

Нисходит сумрак. Созревают громы.

Страшусь узнать: что эта гуща знает?

О, горе мне, магнолии и горы.

О море, впрямь ли смысл твой лучезарен?

Я — мертвый гость беспечности курортной:

пусть пьет вино, лоснится и хохочет.

Где жизнь моя? Вот блеск ее короткий

за мыс заходит, навсегда заходит.

Как тяжек день — но он не повторится.

Брег каменный, мы вместе каменеем.

На набережной в заведенье «Рица»

я юношам кажусь Хемингуэем.

Идут ловцы стаканов и тарелок.

Печаль моя относится не к ним ли?

Неужто всё — для этих, загорелых

и ни одной не прочитавших книги?

Я упасу их от моей печали,

от грамоты моей высокопарной.

Пускай всегда толпятся на причале,

вблизи прибоя — с ленью и опаской.

О Море-Небо! Ниспошли им легкость.

Дай мне беды, а им — добра и чуда.

Так расточает жизни мимолетность

тот человек, который — я покуда.

1979

НАДПИСЬ НА КНИГЕ: 19 ОКТЯБРЯ

Фазилю Искандеру

Согласьем розных одиночеств

составлен дружества уклад.

И славно, и не надо новшеств

новей, чем сад и листопад.

Цветет и зябнет увяданье.

Деревьев прибылен урон.

На с Кем-то тайное свиданье

опять мой весь октябрь уйдёт.

Его присутствие в природе

наглядней смыслов и примет.

Я на балконе — на перроне

разлуки с Днём: отбыл, померк.

День девятнадцатый, октябрьский,

печально щедрый добродей,

отличен силой и окраской

от всех, ему не равных, дней.

Припёк остуды: роза блекнет.

Балкона ледовит причал.

Прощайте, Пущин[290], Кюхельбекер[291],

прекрасный Дельвиг мой, прощай!

И Ты… Но нет, так страшно близок

ко мне Ты прежде не бывал.

Смеётся надо мною призрак:

подкравшийся Тверской бульвар.

Там дома двадцать пятый нумер

меня тоскою донимал:

зловеще бледен, ярко нуден,

двояк и дик, как диамат.

Издёвка моего Лицея

пошла мне впрок, всё — не беда,

когда бы девочка Лизетта

со мной так схожа не была.

Я, с дальнозоркого балкона,

смотрю с усталой высоты

в уроки времени былого,

чья давность — старее, чем Ты.

Жива в плечах прямая сажень:

к ним многолетье снизошло.

Твоим ровесником оставшись,

была б истрачена на что?

На всплески рук, на блёстки сцены,

на луч и лики мне в лицо,

на вздор неодолимой схемы…

Коль это — всё, зачем мне всё?

Но было, было: буря с мглою,

с румяною зарёй восток,

цветок, преподносимый мною

стихотворению «Цветок»,

хребет, подверженный ознобу,

когда в иных мирах гулял

меж теменем и меж звездою

прозрачный перпендикуляр.

Вот он — исторгнут из жаровен

подвижных полушарий двух,

как бы спасаемый жонглёром

почти предмет: искомый звук.

Иль так: рассчитан точным зодчим

отпор ветрам и ветеркам,

и поведенья позвоночник

блюсти обязан вертикаль.

Но можно, в честь Пизанской башни[292],

чьим креном мучим род людской,

клониться к пятистопной блажи

ночь напролёт и день-деньской.

Ночь совладает с днём коротким.

Вдруг, насылая гнев и гнёт,

потёмки, где сокрыт католик,

крестом пометил гугенот[293]?

Лиловым сумраком аббатства

прикинулся наш двор на миг.

Сомкнулись жадные объятья

раздумья вкруг друзей моих.

Для совершенства дня благого,

покуда свет не оскудел,

надземней моего балкона

внизу проходит Искандер.

Фазиля детский смех восславить

успеть бы! День, повремени.

И нечего к строке добавить:

«Бог помочь вам, друзья мои!»

Весь мой октябрь иссякнет скоро,

часы, с их здравомысльем споря,

на час назад перевели.

Ты, одинокий вождь простора,

бульвара во главе Тверского,

и в Парке, с томиком Парни[294]

прости быстротекучесть слова,

прерви медлительность экспромта,

спать благосклонно повели…

19 и в ночь на 27 октября 1996

«Смеркается в пятом часу, а к пяти…»

Илье Дадашидзе[295]

Смеркается в пятом часу, а к пяти

уж смерклось. Что сладостней поздних

шатаний, стояний, скитаний в пути

не так ли, мой пёс и мой посох?

Трава и сугробы, октябрь, но февраль.

Тьму выбрав, как свет и идею,

не хочет свободный и дикий фонарь

служить эдисонову[296] делу.

Я предана этим бессветным местам,

безлюдию их и безлунью,

науськавшим гнаться за мной по пятам

поземку, как свору борзую.

Полога дорога, но есть перевал

меж скромным подъемом и спуском.

Отсюда я вижу, как волен и ал

огонь в обиталище узком.

Терзаясь значеньем окна и огня,

всяк путник умерит здесь поступь,

здесь всадник ночной придержал бы коня,

здесь медлят мой пёс и мой посох.

Ответствуйте, верные поводыри:

за склоном и за поворотом

что там за сияющий замок вдали,

и если не замок, то что там?

Зачем этот пламень так смел и велик?

Чьи падают слёзы и пряди?

Какой же избранник ее и должник

в пленительном пекле багряном?

Кто ей из веков отвечает кивком?

Чьим латам, сединам и ранам

не жаль и не мало пропасть мотыльком

в пленительном пекле багряном?

Ведуний там иль чернокнижников пост?

Иль пьется богам и богиням?

Ужайший мой круг, мои посох и пёс,

рванемся туда и погибнем.

Я вижу, вам путь этот странный знаком,

во мгле что горит неусыпно?

— То лампа твоя под твоим же платком,

под красным, — ответила свита.

Там, значит, никто не колдует, не пьет?

Но вот, что страшней и смешнее:

отчасти мы все, мои посох и пёс,

той лампы моей измышленье.

И это в селенье, где нет поселян, —

спасенье, мой пёс и мой посох.

А кто нам спасительный свет посылал —

неважно. Спасибо, что послан.

Октябрь-ноябръ 1979 Переделкино

ДЕНЬ-РАФАЭЛЬ[297]

Чабуа Амирэджиби[298]

Пришелец День, не стой на розовом холме!

Не дай, чтобы заря твоим чертам грубила.

Зачем ты снизошел к оврагам и ко мне?

Я узнаю тебя. Ты родом из Урбино[299].

День-Божество, ступай в Италию свою.

У нас еще зима. У нас народ балует.

Завистник и горбун, я на тебя смотрю,

и край твоих одежд мой тайный гнев целует.

Ах, мало оспы щёк и гнилости в груди,

еще и кисть глупа и краски непослушны.

День-Совершенство, сгинь! Прочь от греха уйди!

Здесь за корсаж ножи всегда кладут пастушки.

Но ласково глядел Богоподобный День.

И брату брат сказал: «Брат досточтимый, здравствуй!»

Престольный праздник трёх окрестных деревень

впервые за века не завершился дракой.

Неузнанным ушел День-Свет, День-Рафаэль.

Но мертвый дуб расцвел средь ровныя долины.

И благостный закат над нами розовел.

И странники всю ночь крестились на руины.

Февраль-март 1982 Таруса

НОДАР ДУМБАДЗЕ[300]

Именно сейчас, в этот солнечный день, я вдруг вспомнила другой солнечный день вблизи Тбилиси. Мы были вместе с Нодаром Думбадзе[301], меня попросили посадить маленькое дерево на память. Мне сказали, что это дерево — клён. Я тогда была очень счастлива, весела и всех тех служителей парка просила: только, пожалуйста, никогда не забудьте о нём, всё-таки оно клён, оно, может быть, не очень привьётся здесь. Могла ли я думать при том ослепительном сиянии неба, при цветении земных произрастаний, могла ли я думать, что мне следовало печься всей душой не о дереве, которое в сохранности, а о том человеке, который стоит рядом со мной и смеется.

Я знаю Нодара столько, сколько помню себя в соотношении с Тбилиси, в соотношении с Грузией. Мы умели смешить друг друга. Когда он однажды хворал и мне сказали, что лучше его не беспокоить, я всё-таки помчалась к нему домой и стала шутить и говорить: «Ах, это всё пустое, Нодар! Ничего, как-нибудь всё это обойдется!»

Когда я печалилась, Нодар смешил меня. Я знаю, что он пришел для того, чтобы причинить людям радость, может быть, самой драгоценной чертой его человеческого таланта (я сейчас уже не говорю, что хорошо помню его блистательное литературное начало, то начало, которое принесло ему успех и всеобщее признание). Я думаю, что черта смеяться и смеяться как бы не над тем, что вокруг, а именно как бы над собой, смеяться над печалью, которая тебя именно осенила, может, и была той драгоценностью, которая входила в талант Нодара. Правда, я знаю, что, кроме того, что он сделал для людей как писатель, он старался помочь им как-то иначе, то есть разными способами, поскольку у него были такие возможности, и знаю, как много он делал. Однажды, я помню мы были участниками одной поездки, возвращались поездом в Тбилиси, и я ему сказала: «Нодар, ты хочешь помочь очень многим людям, и у тебя для этого есть самые разные способы и возможности, но не отвлекает ли это тебя от твоего художественного дела? Может быть, главная помощь, которую художник может оказать и причинить другим людям, — это только его творчество».

Нодар тогда мне ответил: «Но иначе не выходит. Тот художник, который может художественно помочь людям, он нечаянно еще всасывается в разные проблемы человеческого существования и хочет им помочь даже в чем-то малом».

Я говорила о том, что мы много смеялись, всегда, даже когда Нодар был болен. Я, кстати, всю его семью и детей его так люблю, и они это знают. И хочу сказать, что, если человек пришел на белый свет не для того, чтобы опечалить того, кто его видит и кто его слышит, пусть мы всегда будем думать о Нодаре Думбадзе как о человеке, который умеет смеяться, и тут просто несколько строчек из моего стихотворения: смысл так прост, что уста человека, которые даны ему для изъявления души, могут открываться только по благородному поводу, и, пожалуй, этими строчками я завершила бы то, о чём говорила:

Но если так надобно

Снова, не зря, не для зла, неспроста,

Но только для доброго слова, для смеха

Откройтесь уста!

1987

«ПРОЩАЙ, СВОБОДНАЯ СТИХИЯ»[302]

Я приняла весть и убрала лицо в ладони. Не то чтобы я хотела утаить лицо от людей: им не было до меня дела, ведь это было на берегу моря, люди купались, смеялись, пререкались, покупали разные предметы, покрикивали на детей, возбужденных припёком юга и всеми его соблазнами, так или иначе не вполне дозволенными. Я услышала сильную, совершенную тишину. Неужели дети и родители наконец послушались друг друга? Нет, просто слух мой на какое-то время стал невменяем, а внутри стройно звучало: «Прощай, свободная стихия…» Пора домой, на север, но звучание это, прозрачной музыкой обитающее в уме, на этот раз, наверное, относилось к другому прощанию. Среди людей и детей, вблизи или вдалеке от этого чудного бедного моря, где погибают дельфины, я никогда не встречала столь свободного человека, каковым был и пребудет Сергей Параджанов[303].

Я еще сижу, закрыв лицо руками, у меня еще есть время видеть то, что вижу. Вот я в Тбилиси, поднимаюсь круто вверх на улицу Котэ Месхи[304]. Я знаю, что не застану обитателя комнаты и веранды, он опять в тюрьме, он виноват в том, что — свободен. Он не умещается в предложенные нам обстоятельства, он вольный художник, этой волей он заполняет пространство и тем теснит притеснителей, не знающих, что это они — обитатели той темницы, где нет света, добра, красоты. Нечто в этом роде тогда я написала в единственном экземпляре[305], лучше и точнее, чем сейчас. Письмо такое: просьба, мольба, заклинание, Может быть, оно сохранено. Вот опять я поднимаюсь в обожаемое место любимого города, а сверху уже раздаются приветственные крики, сам по себе накрывается самобраный стол, на всех людей, на меня, на детей моих и других сыплются, сыплются насильные и нежные подарки, всё, что под руку попадется, А под руку ему попадается то, что или содеяно его рукой, или волшебно одушевлено ее прикосновением. При нём нет мёртвых вещей. Скажем: крышечки из фольги для молочных и кефирных бутылок, небдительно выкинутые лагерными надзирателями. А на них выгравированы портреты товарищей по заключению: краткие, яркие, убедительные образы. Дарил он не крышечки эти, для меня драгоценные, всё дарил всем, и всё это было издельем его души, фантазии, безупречного и безграничного артистизма, который трудно назвать рукодельем, но высшая изысканность, известная мне, — дело его рук. Избранник, сам подарок нам, — всенепременно даритель. Столь предаваясь печали, застаю на своем лице улыбку. Он и меня однажды подарил: взял на руки и опустил в окно квартиры, где сидела прекрасная большая собака. Она как-то смутилась и потупилась при вторжении подарка. Через некоторое время, открыв ключом дверь, вошли хозяева. Собака и я сидели с одинаково виноватым выражением. Хозяева нисколько не удивились и стали накрывать стол. Параджанов недальним соседом приходился им, и всё это было в Тбилиси.

Я имела счастье видеть его в Грузии, в Армении и в Москве, где всегда жестко и четко меня осеняла боль предчувствия или предзнания. К чувству и знанию боли мне еще предстоит притерпеться.

Параджанов не только сотворил свое собственное кино, не похожее на другое кино и ни на что другое, он сам — был кинематограф в непостижимом идеале, или лучше сказать: театр в высочайшей степени благородства, влияющей даже на непонятливых зрителей.

Вот, поднимаю лицо. Всё так, как следует быть. Люди купаются, пререкаются, покупают, покрикивают на кричащих от радости детей. Да будут они благословенны! Я всё слышу, но глаза видят препону влаги. Между тем — прямо перед ними ярко и хрупко алеет цветок граната. «Цвет граната»[306] — это другое. Но здесь сейчас цветет гранат.

1990

«Мне ль помышлять о примиренье…»

Марлену Хуциеву[307]

Мне ль помышлять о примиренье

вражды, содеянной людьми?

Не лучше ль думать о Марлене,

о дружбе душ и о любви?

Творцы и жертвы синема,

все — пасынки иль сыновья

твоих ста лет, кинематограф.

Блажь сердца, зренья синева

в которых мучима конторах, —

забудь! Воспомним о любви,

о дружбе душ и о Марлене.

Неплавный ход его ладьи

ходов иных — родней, милее.

В уме ленивом — мало лени

дабы не думать о Марлене

и скрыть, что мной любим Марлен.

Вот — подношение Марлену.

Давненько мне не двадцать лет[308].

Но кланяться — еще умею.

20 ноября 1995