240.
И все же «последний поэт деревни», как называл себя Есенин, в течение нескольких лет находился в достаточно тесных отношениях с имажинистами, что не было, конечно, случайностью. Известно, что в этот период он переживает глубокую идейно-эстетическую перестройку, отталкиваясь от поэтической архаики символизма, от идеализации религиозно-патриархальной старины. Уйдя от «скифов», из-под клюевского влияния, Есенин вступил в полосу напряженных исканий, связанных с утверждением современной темы и новых средств художественной выразительности.
«Скифы» объединялись на основе «духовного родства», и, опуская вопросы поэтики как нечто второстепенное, интересовались не взаимоотношением формы и содержания, а взаимоотношением «Запада» и «Востока», «божественного» и «земного», «народа» и «интеллигенции». Это была литературная организация с резким уклоном в социально-философскую сторону и невниманием к писательскому профессионализму. Проблемы новаторства, мастерства, языка, стиля в этой среде почти не дебатировались. Исключение представляли работы А. Белого о поэтическом языке, сближавшие его с футуристами и школой Опояза, а также его проза – во многом экспериментальная и более интересная, насыщенная нововведениями, чем поэзия Белого той поры. И примечательно, что в этот период С. Есенин, пренебрежительно отзываясь о мастерстве «скифов» и проходя даже мимо А. Блока, наиболее родственного ему духовно, всячески выделял А. Белого как знатока русской речи, мастера, изобретателя241. Вопросы художественной образности, формы, поэтики чрезвычайно остро стояли тогда перед Есениным.
В 1921 году в письме Р. В. Иванову-Разумнику он следующим образом мотивировал свой разрыв со «скифами» и переход в имажинизм: «Я не люблю их («скифов». – А. М., А. С.), главным образом, как мастеров в нашем языке»; «Не люблю я скифов, не умеющих владеть луком и загадками их языка»; «Я его (искусство. – А. М., А. С.) хорошо изучил, обломал и потому так спокойно и радостно называю себя и моих товарищей „имажинистами“»242.
Видимо, имажинизм как-то совпадал в сознании Есенина с его поисками в области формы, стиха. Разумеется, такое понимание не отличалось объективностью, но субъективно оно, образно говоря, развязывало Есенину руки, скованные клюевскими нормативами, религиозно-патриархальным консерватизмом, – словом, означало для него переход из «архаистов» в «новаторы». Дотоле развивавшийся под давлением символизма, он проходит ускоренную футуристическую обработку. Общение с новой средой, наложив известный «искажающий» отпечаток на стиль Есенина той поры, не изменило его самобытной, здоровой поэтической природы, так же как пребывание среди «скифов» не превратило его в символиста. Дарование Есенина развивалось в этот период очень бурно, стремительно и в короткий срок, преодолев влияние «имажинистики», выдвинуло, его в первый ряд мастеров современной поэзии.
Одновременно менялся самый облик Есенина, образ жизни и образ мыслей поэта и его героя. Исчезает налет деревенской ограниченности, дававший себя знать в его творчестве дооктябрьской поры. Решающее значение здесь имело воздействие революционной современности, определившей глубокие изменения в мировоззрении и стиле Есенина. Но сюда же примешивались и побочные влияния, идущие от городского окружения, расширившихся литературных связей. Есенин цивилизуется и навсегда расстается с «лаптями» (в прямом и в переносном смысле), выданными ему в дорогу Клюевым. «Тебе на путь, на вечный май, сплетаю стих – матерый лапоть»243, – писал Клюев, обращаясь к Есенину, который, как вскоре выяснилось, не оправдал этих надежд и предпочел иного рода литературный и бытовой антураж. Имажинисты сыграли роль костюмеров в его жизни и творчестве той поры. «А теперь он ходит в цилиндре и лакированных башмаках»; – не без кокетства говорил о себе Есенин в 1920 году, многократно обыгрывая в стихах свой «новый облик» – то с гордостью, то с горечью – и превратив изменения, случившиеся с деревенским парнем, в особую тему своей лирики.
Пребывание в имажинистской богеме, вредно повлияв на
Есенина, сообщало ему, так сказать, некий блеск и лоск, без которых он уже не мог обойтись, покончив с «вербным отроком» из клюевской свиты и претендуя на звание «самого лучшего поэта». Всероссийская слава уже кружила ему голову, й погоня за модой сочеталась с настоятельной внутренней потребностью ни в чем– не уступать той высокой городской культуре, которая одновременно притягивала его и отталкивала, злила и восхищала. В этом смысле «имажинизм» Есенина служил ему средством самоутверждения и знаменовал для него выход на широкую литературную арену.
. Интересное свидетельство на этот счет дал С. Городецкий, несколько преувеличивший «имажинистские» настроения Есенина, но вместе с тем тонко подметивший психологически-бытовую подоплеку, его пребывания – в этой группе:. «Быт имажинизма нужен был Есенину больше, чем желтая кофта молодому Маяковскому. Это был его выход из пастушенства, из мужичка, из поддевки с гармошкой. Это была его революция, его освобождение. Его кафе было для него символом Европы. …Этим своим цилиндром, своим озорством, своей ненавистью к деревенским кудрям Есенин поднимал себя и над Клюевым, и над всеми другими поэтами деревни. Когда я, не понимая его дружбы с Мариенгофом, спросил его о причине ее, он ответил мне: – „Ка-к ты не понимаешь, что мне нужна тень“. Но на самом деле„ в быту, он был тенью дэнди Мариенгофа, он копировал его» и очень легко усвоил еще до европейской поездки всю несложную премудрость внешнего дэндизма»244.
С другой стороны, уже само «предпочтение», оказанное Есениным имажинизму, его «выбор», остановившийся именно на этой поэтической группе, говорили о нечеткости и противоречивости его идейных позиций, об отсутствии у него ясного понимания всей сложности и остроты классовой и литературной борьбы. Не состоя с имажинистами в глубоком духовном родстве, он перекликался кое в чем с их взглядами на искусство, когда, например, в «Ключах Марии» (сентябрь 1918), послуживших теоретическим обоснованием его прихода к имажинизму, выступал против «марксистской опеки» в области эстетики и утверждал, что будущее русской поэзии тесно связано с «верой человека не от классового осознания, а от осознания обстающего его храма вечности»245.
Обнаружились и некоторые эмоциональные совпадения есенинской «разгульной» поэзии с нотами, прозвучавшими в творчестве имажинистов, увлеченных стихией, которая изображалась в виде анархической вольницы, самовластной «душевной шири» и т. д. Любопытно в этом отношении одно стихотворение А. Мариенгофа, как бы подготавливающее и предваряющее некоторые мотивы позднейшей лирики Есенина. Не типичное по своей образной структуре для поэзии имажинизма, оно «воспроизводит» характерную есенинскую интонацию (видимо, без прямого влияния со стороны Есенина).
Эй! Берегитесь – во все концы
С пожарища алые головни…
Кони! Кони! Колокольчики, бубенцы,
По ухабам, ухабам, ухабам дровни.
Кто там кучер? Не надо кучера!
Какая узда и какие возжи!…
Только вольность волью сердца навьючила,
Только рытвинами и бездорожьем.
Удаль? – Удаль. – Да еще забубенная,
Да еще соколиная, а не воронья!
Бубенцы, колокольчики, бубенчите ж, червонные!
Эй вы, дьяволы!.. Кони! Кони!246.
Помимо дословных совпадений с известным есенинским стихотворением 1925 года («Эх вы, сани! А кони, кони! Видно, черт их на землю принес…»), здесь важно указать на ведущую «идею», выраженную столь решительно – «Не надо кучера!», которая также порой увлекала Есенина по рытвинам и бездорожью и, в частности, занесла его лихих коней в имажинистское «Стойло Пегаса».
На противоречиях Есенина нам еще придется останавливаться в разделе, посвященном его лирике 1917-1920 годов. Теперь же, коснувшись его пребывания в этой организации, необходимо отметить, что мотивы, побудившие Есенина примкнуть к имажинистам, встречали решительное противодействие в его же собственном творчестве. Налет имажинизма на произведениях, вкусах и взглядах Есенина того периода не помешал ему резко расходиться со своими временными спутниками по наиболее принципиальным вопросам искусства и жизни. Сами имажинисты, энергично вовлекавшие его в свою деятельность, были вынуждены признать, что Есении отвечает далеко не всем требованиям их организации. Он всегда числился у них «наименее надежным», поскольку защищал внутреннюю согласованность образного строя, органичность и жизненность поэтического произведений и многие другие признаки истинной поэзии, противоречащие основам имажинизма. А когда в статье «Быт и искусство» (1921) он открыто заявил, что стихи имажинистов – лишь «одно пустое акробатничество, в котором они делают очень много головокружительных прыжков, но которые есть ни больше ни меньше как ни на что не направленные выверты»247, – его несовместимость с этой платформой сделалась очевидной. Переболев имажинизмом, Есенин вступил на путь обновленных традиции русской классической поэзии, тогда как остальная группа двигалась в направлении, обозначившемся как своего рода декаданс декаданса.
6
Сложно проходило формирование молодой советской литературы, и в первые годы своего существования она являет картину пеструю, разноликую, со множеством групповых «пограничных знаков». Мы уже имели возможность убедиться, что разграничения эти содержали немалую долю условности, приблизительности. Послеоктябрьское творчество Блока никак не укладывается в рамки «скифской» программы. Целый ряд писателей вовсе не входил в то время в какие-либо группировки (В. Брюсов, А. Серафимович, Демьян Бедный). Вместе с тем представители разных организаций, как бы пренебрегая требованиями устава, могли вступать во взаимоотношения на более широкой основе, причем художники слова не раз объединяли свои усилия с деятелями иных родов искусства. Уместно, в частности, напомнить о соавторстве Есенина, Герасимова и Клычкова, которые специально писали свою «Кантату» ко дню открытия на Красной площади памятника жертвам революции, выполненного скульптором С. Коненковым. Аналогичные примеры легко умножить. Все это не означает, однако, что групповые связи вообще носили случайный, чисто внешний хар