105. В объяснение этого факта часто выдвигалась пресловутая «дистанция времени», необходимая для создания крупных произведений, и другие «творческие условия», иногда попросту исключавшие возможность полноценного творчества в обстановке революции: «Что касается отсутствия у них (поэтов. – А. М., А. С.) больших произведений, то это может быть вполне и легко объяснимо: в потрясающем катаклизме мировых событий современный художник не может проявить полную объективность… В отдельности все явления революционной борьбы уловлены в певучие мережи пролетарской поэзии, но синтезировать и объединить все это, пожалуй, не под силу ни одному современному художнику. Это сделает уже более спокойный созерцатель-поэт позже, когда улягутся огненные волны великой ожесточенной борьбы классов»106.
Нет нужды доказывать несостоятельность этой теории, предлагающей писателям дожидаться «спокойных» времен. Как показало будущее советской литературы, страсти в ней не улеглись, и в мирное время поэты-созерцатели не пришли на смену борцам. Вместе с тем эпоха «потрясающего катаклизма» благоприятствовала искусству. И хотя лирика на первых порах явно преобладала, а эпические жанры в основном получили развитие несколько позже, это не помешало поэзии уже в тот период – не только в своей массе, в коллективных усилиях, – но и в отдельных произведениях создать достаточно широкое, целостное, синтетическое изображение революционной современности. «Бессмертная поэма» о революции появилась через несколько месяцев после Октябрьских событий: в январе 1918 года Блок написал «Двенадцать».
5
В истории мировой поэзии найдется мало произведений, которые имели бы такой общественный и литературный резонанс, как «Двенадцать» Блока, а главное получили бы до такой степени разноречивые оценки и толкования, возбудили бы столь бурные и продолжительные споры, не закончившиеся отчасти и до сего времени. Разногласия, которыми была встречена эта поэма, не сводились к вопросу «хороша» она или «плоха», «гениальна» или «бездарна» (хотя шкала оценок литературного качества этой вещи также колебалась чрезвычайно резко). Споры возникали по поводу смысла и содержания «Двенадцати», намерений автора, его отношения к тому, о чем рассказывается в поэме и что происходило в жизни. Речь шла не только о политических симпатиях Блока или его понимании революционных событий, но сама эстетика и стиль «Двенадцати» вызывали удивление, у одних радостное, у других злобное. И тот, кто приветствовал поэму, и тот, кто проклинал ее и звал автора к покаянию, были ошеломлены появлением этой вещи, показавшейся очень странной и для Блока неожиданной.
Это объяснялось не одной лишь репутацией, которой пользовался певец Прекрасной Дамы и Незнакомки у интеллигентного обывателя, репутацией, которую он «испортил», выпустив в свет «Двенадцать». Для самого Блока «Двенадцать» в некотором смысле были неожиданностью. И хотя они возникли не на пустом месте, а Блок к ним подошел своей жизнью и творчеством, нужен был резкий толчок в его поэтическом сознании,;для того чтобы в разгар революции появилась эта поэма, не похожая на все, что было им создано до сих пор.
Исследователи Блока проделали большую работу, позволяющую увидеть истоки «Двенадцати» в творчестве поэта до Октября. Известно, что некоторые мотивы и образы этой поэмы имеют прямых «предшественников» в его лирике, статьях, драматургии. Но как бы глубоко ни уходили корни «Двенадцати» в почву его жизненного и поэтического прошлого, различима та грань, которая отделила эту поэму от дооктябрьского Блока, вынесла ее вперед, в иную эпоху, и заставила воспринимать как нечто новое и необычное. «Двенадцать» были не только итогом, завершившим творческий путь Блока; они были скачком, который он сделал в итоге, и скачком в поэтическом отношении, пожалуй, наиболее ощутимым, сравнительно со всеми поворотами и переменами на его пути107.
Новизна «Двенадцати» явственно сказалась на языке этой поэмы, за которым встает мир петроградской улицы семнадцатого-восемнадцатого годов с его говором и музыкой. Блок не только использовал элементы просторечия и городского фольклора – частушки, песни и т. д. – в конце концов, это и раньше достаточно часто встречалось в его творчестве, но именно в виде элементов, вкрапленных в высокую речь поэта-романтика). Теперь же произошла перестройка всей образной, словесной и ритмической системы Блока – в соответствии с современной разговорно-песенной стихиен русской народной речи, и он сделал это столь решительно, что язык улицы слился с его поэзией, стал его собственным, естественным поэтическим языком.
Это не было подделкой под чужую речь. Это было обретением нового голоса. Поэзия Блока, пережив второе рождение, внезапно переместилась на иную языковую и эстетическую плоскость, что и вызвало ощущение какого-то переворота в читательском восприятии, свыкшемся в его стихах с другими интонациями.
Весьма примечателен в этой связи негодующий отзыв одного из противников «Двенадцати», чье ухо было шокировано грубостью новой поэмы. Этот отзыв строится на сопоставлении «Двенадцати» с образцами дооктябрьской лирики Блока разных периодов, причем критик выбирает наиболее «изысканные места», невольно демонстрируя свои достаточно ограниченные представления о поэзии «настоящего» Блока.
«Слишком привыкли мы слышать от него песни, с коими нельзя вести вторым голосом акафист „Двенадцати“:
Вновь оснеженные колонны,
Елагин мост и два огня.
И шепот женщины влюбленной,
И хруст песка и храп коня.
Разве эта ненаглядная нежность сочетается с
Мы на горе всем буржуям,
Мировой пожар раздуем.
Разве про Катьку, которая „шеколад миньон жрала, с юн керьем гулять ходила, с солдатьем теперь пошла“, сказано:
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
Разве к Катьке, со „шрамом от ножа под грудью“ обращены единственно сладостные строки, единственно сладостное излияние нежной, мгновенной любви:
Ты рванулась движеньем испуганной птицы,
Ты прошла, словно сон мой, легка,
И вздохнули духи, задремали ресницы,
Зашептались тревожно шелка.
Нет – это не Катька.
Это Другая, в устах певца Которой мессы Катьке – режут сердце скорбью острой и больной как последнее нелепое кощунство»108.
Конечно, дооктябрьская лирика Блока преподносится здесь весьма односторонне – в согласии с узкоэстетским пониманием «красоты» и «поэтичности». И все же к этому столкновению цитат из «нового» и «старого» Блока причастен сам поэт: он действительно нарушил в «Двенадцати» обычную тональность своего стиха и смело взялся за такие пласты жизни и языка, которые раньше не входили в его лирику или входили в иной пропорции и в иной поэтической обработке. Поэтому рядом с «Двенадцатью» прежние образы Блока в большинстве случаев вызывают впечатление камерности, мягкости, хрупкости, аристократического изящества, литературной традиционности.
Новаторство поэта и его растущая связь с окружающей действительностью, разумеется, осуществлялись и в этих формах. традиционно-романтические одежды облекались жгучие мысли о современности, пророчества о будущем. Литературный канон в лирике Блока неизменно переосмыслялся и обновлялся, включаясь в систему тех глубоких новаторских преобразований, которые проводил поэт в области русского стиха.
Вместе с тем Блок ощущал порою эстетическую скованность в овладении жизненным материалом современности, своего рода внутреннюю преграду, лежавшую в плоскости его стиля и языка. В марте 1915 года он писал по поводу драмы «Роза и Крест»:
«Психология действующих лиц – вечная, все эти комбинации могут возникнуть во все века.
Почему же я остановился именно на XIII веке (кроме внешних причин)?
Потому, что современная жизнь очень пестрит у меня в глазах и смутно звучит в ушах. Значит, я еще не созрел для изображения современной жизни, а может быть и никогда не созрею, потому что не владею еще этим (современным) языком»109.
Можно сказать, что в «Двенадцати» Блок в полный голос заговорил языком современности, при том современности самой живой, злободневной, демократической. «…Это лучшее, что я написал, – говорил Блок о «Двенадцати», – потому что тогда я жил современностью»110. Это сближение с революционной эпохой во всей ее реальности, грубости и размашистой живописности было настолько тесным, что в сознании современников Блок резко передвинулся в литературном ряду и, оказавшись на крайнем левом фланге, встал где-то рядом с «поэтом улицы» Маяковским. «Необычайное явление, – писал Б. Эйхенбаум, – Блок, тихий поэт „лиры“, пишет громкую, кричащую и гудящую поэму „Двенадцать“, в которой учится у Маяковского»111.
Производя «переоркестровку» своей поэзии, Блок действовал, конечно, вполне самостоятельно, без какого-либо прямого литературного влияния, под непосредственным впечатлением от современной жизни, безраздельно овладевшей его сердцем и сознанием. «Музыку революции» он уловил в воздухе, подслушал на улице, а не вычитал из стихов Маяковского. Тем не менее, объединение этих имен – факт весьма знаменательный: стих Маяковского прозвучал в это время как норма новой, вполне современной поэзии, наиболее адекватной Октябрьской революции не только по своему содержанию, но и по форме. В этом смысле, действительно, Блок, как никто другой, стал созвучен Маяковскому, преодолев в кратчайший срок такое расстояние, что оказался впереди эстетического движения эпохи.
Литература того периода не знала других прецедентов подобного масштаба. Шаг, сделанный Блоком, был поистине исполинским, и не только старые поэты, друзья и соратники Блока, безнадежно от него отстали в тот день, когда появились «Двенадцать», но и многие молодые, в том числе пролетарские поэты в эстетическом отношении находились позади Блока и должны были у него учиться «музыке революции». Недаром впоследствии Маяковский в статье «Как делать стихи?» (1926), подыскивая примеры поэтического новаторства, рожденного революцией, назвал именно Блока и рядом с начальной строкой своего «Левого марша» поставил родственную ему строчку из поэмы «Двенадцать»: