Это не значит, конечно, что общенациональный язык, поэтическая речь раскололись на обособленные «классовые языки», как иной раз упрощенно трактовали эту проблему представители Пролеткульта, полагавшие, что «завод», «трубы», «гудки» и прочее составляют специфический «пролетарский лексикон», очищенный от «буржуазных примесей». Напротив, любое ограничение словесного ряда «сословными» рамками свидетельствовало тогда об отставании поэзии от современности, и в лексической узости пролеткультовцев сказалась их «недостаточность»! – бессилие отобразить революцию в ее полноте и конкретности, отсутствие подлинного контакта с массовой аудиторией. Для наиболее же ярких, жизнеспособных явлений советской поэзии характерны в этот период словесная широта и раскованность, обогащение литературного языка народным «многоголосием». Не случайно на этом «пункте» сошлись такие не похожие друг на друга поэты, как Блок с его поэмой «Двенадцать», Маяковский и Демьян Бедный – три автора, сыгравшие основополагающую роль в становлении советской поэзии и достигшие – самых значительных для этого времени творческих результатов. Их произведения нагляднейшим образом рисуют перед нами картину «массового вторжения» в поэзию новых языковых пластов – просторечия, политической лексики и т. д. Они первыми в русском стихе дали «все права гражданства» языку революции, и через их творчество с наибольшим напорам хлынул в поэзию «корявый говор миллионов».
На некоторых конкретных явлениях этого рода (поэма «Двенадцать», агитстихи Бедного и Маяковского) мы уже останавливались. Задача настоящей главы заключается в том, чтобы наметить более общие процессы и закономерности в поэтическом языке эпохи. Они, разумеется, действовали и осуществлялись всякий раз в «особенной» форме, в зависимости от индивидуальности поэта, избранного жанра и т. д., но в то же время охватывали очень широкие «ряды» поэзии и не сводились к какому-то единичному открытию. В этом смысле даже гений Блока и
Маяковского представляется ярчайшим выражением тех «общих требований», которые существовали «помимо них» и по-своему преломлялись многими авторами. Таким наиболее существенным требованием – под стать масштабам новой эпохи – и являлась демократизация поэтического языка.
Подобного рода «сдвиги» на иную, по сравнению с прошлым, – более широкую и демократическую языковую основу – имели место и раньше в развитии русской поэзии. Закономерны в этом плане исторические аналогии: Пушкин – Некрасов – Маяковский, или Крылов – Бедный, не раз проводившиеся в литературоведении. Вместе с тем несомненно и особое, новое качество, проявившееся в языке революционной эпохи. Она вносила глубокие изменения не только в стиль писателей, но и в другие слои и сферы общенародного языка, начиная от правительственных декретов и кончая разговорной речью. Главное же – «голос низов» во всей пестроте и сочности народных говоров и диалектов, в причудливом переплетении старых и новых понятий приобрел особый вес, силу, многозначительность, став решающим голосом русской и всемирной истории. Его не надо было «подслушивать», он сам заявлял о себе на митингах и в повседневном быту, в газете и в песне. Позднее советская проза запечатлела этот «гул», это «переселение» и «смешение» языков в «Партизанских повестях» Вс. Иванова, «Железном потоке» Серафимовича, «Конармии» Бабеля, «Тихом Доне» Шолохова и многих других произведениях, написанных на материале революции и гражданской войны. Но соприкосновение литературы с этой бушующей языковой стихией случилось раньше, что и нашло непосредственное выражение в поэзии Октября.
Не столько появление новых слов (хотя и такие слова возникали тогда в большом числе), сколько новое «бытование» слов, их перемещение из одной среды в другую, нарушение привычных норм словоупотребления, – выдвижение на первый план таких языковых явлений, которые раньше существовали в сравнительно узком и «однородном» кругу (например, язык публицистики), а теперь были у всех на устах и создавали самые неожиданные сочетания, – вот что обусловило повышенное «чувство языка», характерное для того времени. Это «чувство» возникало и у крестьянина, который впервые, разбирая по складам, читал какой-нибудь «красный лоскут», по-своему толкуя непонятные выражения, и у буржуазного интеллигента, шокиро ванного новым обращением «товарищ» и произносящего это слово с презрительными ужимками.
Все эти «новшества» (в кавычках и без кавычек) нередко создавали у современников впечатление громадного языкового «переворота», который сравнивали тогда с языковыми преобразованиями, происшедшими в России, на грани XVII – XVIII веков. По этому поводу, например, А. Г. Горнфельд (достаточно объективно отмечавший изменения в современном языке) заявлял: «На наших глазах, можно сказать, произошел – и уже не первый – – прорыв словарного языкового фронта. Язык, создание органическое, исполинское, многообъемлющее, живет обычно спокойной, степенной жизнью. Он развивается медленно и последовательно, и в каждый данный момент его движения не видно, как непосредственно не видно движения часовой стрелки, хотя она движется. Но и здесь – как во всем на свете – бывают толчки, бывают стремительные переходы. Новые условия разом преобразуют жизнь… новые понятия уж не постепенно, а сразу, массами вторгаются в жизнь, новые ощущения повелительно требуют новой формы – и новые слова, новые обороты, новые выражения неудержимым потоком низвергаются на язык»2.
Эти перемены в языке и – соответственно – в поэтической речи, начавшиеся еще до революции, но вызванные ее нарастающими «толчками», подготовившими великий исторический «обвал», встречали разное отношение в литературной среде. В 1915 году, когда в творчестве некоторых поэтов, в частности у Маяковского, наметился очень явственно «прорыв словарного фронта» и переход к новым формам стихосложения, З. Гиппиус выступила с язвительным памфлетом в адрес тех авторов, которые, по ее мнению, обнаруживают дурную склонность к «свободному стиху». В это понятие она вкладывала широкий смысл: ее вкус был оскорблен «незаконным» вторжением речевого плебса в аристократические особняки поэзии, и под «свободным стихом» в данном случае разумелась демократизация поэтической речи, отход от привычных стиховых норм. Подобно этому Маяковский в статье «Как делать стихи?» именовал традиционные формы «александрийским стихом», хотя, как известно, такой стих не привился в русской поэзии. Все это были условные «рабочие» обозначения противоположных стилевых устремлений – консервативной и новаторской. Памфлет Гиппиус так и называется – «Свободный стих»:
Приманной легкостью играя,
Зовет, влечет свободный стих.
И соблазнил он, соблазняя,
Ленивых, малых и простых.
Сулит он быстрые ответы
И достиженья без борьбы.
За мной! За мной! И вот, поэты –
Стиха свободного рабы.
Они следят его извивы,
Сухую ломкость, скрип углов,
Узор пятнисто-похотливый
Икающих и пьяных слов…
Немало слов с подолом грязным
Войти боялись… А теперь
Каким ручьем однообразным
Втекают в сломанную дверь!
Втекли, вшумели и впылились…
Гогочет уличная рать..3.
Литературным консерваторам всегда казалось, что писать по-новому гораздо легче и проще, чем соблюдать известные «правила», и такая трактовка «свободного стиха» со стороны Гиппиус вполне понятна. По-своему закономерна и социальная мотивировка этого неприятия новых форм. О «грязных» словах, вошедших в поэзию, Гиппиус говорит тоном барыни, возмущенной, что ее прислуга «перестала бояться» и «смеет обо всем рассуждать» наравне с господами. Второй, не языковый, а конкретно-бытовой и политический план здесь просвечивает весьма отчетливо. Демократизация стиха – и это верно уловлено – поставлена в прямую связь с общественно-историческим фактом: с пробудившимся самосознанием трудового люда, с готовностью «уличной рати» идти на штурм буржуазно-помещичьего государства. Потому такая ненависть сквозит в стихотворении Гиппиус: спор здесь идет не просто о словах и нормах стихосложения, а о таких жизненных и языковых явлениях, которые несла с собой пролетарская революция.
Напротив, поэты революционного лагеря с гордостью провозглашали «свободу» и «равноправие» в языке, отсутствие непроходимых границ между словами «поэтическими» и «непоэтическими», «высокими» и «низкими». В единстве поэзии с языком народа они справедливо видели выражение своей классовой принадлежности. В противовес салонным вкусам, аристократической нормативности ими утверждалась речь подчеркнуто грубая, простонародная, прозаически обиходная, но подобное «снижение» словаря отнюдь не предполагало снижения эстетических требований, предъявляемых к языку и стиху. Это была своя, демократическая эстетика, в которой грубое слово также выполняло роль определенной поэтической нормы, ибо оно нередко как бы удостоверяло социальные симпатии автора и даже указывало на его высокие нравственные обязательства, благородную писательскую миссию – изображать грубую правду жизни, отбросив «красивый обман», писать прямо и просто о реальных человеческих нуждах. При таких «поворотах» огрубление языка приобретало очень широкое, разветвленное эмоционально-смысловое значение, которое не сводилось к тому, чтобы «говорить грубости» (хотя необходимость в резком, остром, разящем слове тоже была очевидна для поэзии, устремившейся в «последний и решительный бой»).
Писал я, друзья, не для славы,
Не для легкой забавы,
Не для сердечной услады.
Не сладкие рулады,
Не соловьиные трели
Выводил я на нежной свирели:
Просты мои песни и грубы.
Писал я их, стиснувши зубы.
Не свирелью был стих мой – трубой,
Призывавшей вас всех на решительный бой
С мироедской разбойной оравой.
Не последним бойцом был я в схватке кровавой.
Просты мои песни и грубы,
Зато беднякам они любы.