«Я не помню, каким он был…»
Я не помню, каким он был,
больше помню, каким он стал,
то не плащ на нём — пара крыл,
то не кряж под ним — пьедестал.
То не солнце над ним встаёт,
а огромный следящий глаз,
то не воинство шло в поход,
а такие же, среди нас.
И звучал в голове металл,
для металла закон один.
То не кряж под ним — пьедестал
из живых человечьих спин.
И пока мы вот так стоим —
ядовитые, словно ртуть,
я прошу, передай своїм:
ничего уже не вернуть…
«А в Донецке снова гудит земля…»
А в Донецке снова гудит земля,
словно в худшие времена,
только мама считает, что худшее впереди.
Дом — четыре стены, но одна стена
говорит: «Беги!»
Моя мама устала бояться
и устала вот так стоять,
словно вкопанная в беду.
Если вспять пространство
и время вспять,
то не смей подходить к окну.
Это зарево сызнова — не заря,
это зарево — зуб за зуб.
Моя мама, ни слова не говоря,
унимает дрожь, усмиряет зуд.
Ей давно не страшно, она кремень,
серый памятник площадной.
Мама точно знает, она — мишень.
Или кто-то из нас с тобой…
2018 год
«Мой отец мне ночами пишет из другой галактики…»
Мой отец мне ночами пишет из другой галактики:
«Ты хорошо рисуешь, но тебе не хватает практики,
хочешь, я соберу для тебя золотые фантики
от конфет?
Хочешь, пришлю их курьером тебе под утро?
Тончайшие фантики звёздного перламутра,
растолчёшь их в ступке, сделаешь пудру,
нарисуешь велосипед,
на котором по радуге объедешь Евразию и Америку.
Согласись, это пошло бы на пользу такому, как ты, холерику.
Представь, причаливаешь без визы к любому берегу,
говоришь: „Привет!
Я приехала из волшебной страны Терриконии,
я решила, что теперь вы будете её колонией…“
И тебя селят в красивом дворце с колоннами,
окнами на рассвет.
Дарят кисти, краски, холсты и хитрые разбавители,
самого главного живописца приставляют к тебе учителем,
у него на носу два стёклышка увеличительных,
он смешно одет.
Он владеет искусством художественного гипноза,
ты рисуешь войну, а выходит алая донецкая роза,
и дымится кисть твоя, словно бы папироса,
оставляет след…»
2019 год
«Вослед шипели: „Гордячка…“»
Вослед шипели: «Гордячка…»
Евдокия — дочь горняка и сама горнячка, —
обушком по-изотовски,
оставляя в земле полости,
на-гора поднимала гору,
поднимала город
с колен, на которые он не стал.
За кварталом квартал, за кристаллом кристалл.
«Крепи, — кричит Королёва-мать, —
мы крепки, нас никому не взять,
не размазать оземь, мы и есть земля,
земля Шубина, земля чёрного короля!»
Под косынкой косы — чёрное серебро.
Евдокия — не женщина, не косточка, не ребро.
Евдокия сама по себе хребет.
Говорила так: «Пашка-то наш поэт,
остальные рифмуют, но не до мяса и позвонков,
а у Иванова гляди, как отскакивает от зубов.
Не вешай нос, лампонос, прославишься через век,
будет время другой войны, будет в розах снег,
но уголь во все времена чернее чёрного, сам мрак.
Что стоишь и топчешься, заходи в барак!»
А в бараке свет изо всех щелей
да углы, что всех углов углей,
уголёк потрескивает в печи.
Сколько же в Донбассе ещё будет сволочи.
2021 год
Тесто
Смотрят дети
на войны отметины.
И ничего не спрашивают.
Сами знают, что между нашими и не нашими
поле пашенное,
только не комбайнами, а танками.
Видел ли ты когда-нибудь, как у танка отрывает башню?
И башня эта летит метров двадцать,
а потом как врежется…
Если хочешь узнать цену войны,
поговори с беженцами.
С теми, чьи дома на улице, ведущей к монастырю,
стоят шкафами наружу.
С теми, кто вещи, пропахшие дымом, заворачивал в простыню.
Я рассказывала о них мужу,
а потом и друзьям мужа,
они кивали, но до конца мне никто не верил.
Я рассказывала о них и плакала,
я написала о них не одну сотню текстов.
«Послушай, но ведь раньше вы были одинаковыми,
зачем вы воюете, если вы одного народа тесто?»
Нет, мой хороший, представь себе
тесто, вымешенное руками хозяйки.
Если от него отнять кусок и поставить в печь,
как ты этот кусок снова сделаешь клейким?
Как его снова сделать тягучим и белым?
Этот кусок обгорелый и твёрдый,
о который сломаются любые зубы.
Если ты хоть раз спал в коридоре одетым,
если ты хоть раз вжимался в асфальт всем телом,
если ты хоть раз бежал домой под обстрелом,
ты это никогда не забудешь.
«По Донецку на кабрио по коменде…»
По Донецку на кабрио по коменде.
Я твой Питер, ты моя нежная Венди.
По брусчатке вверх, как в старые времена.
Я менял айфоны, страны и города,
но вернулся, пусть и на две недели,
в наш панельный дом с вечным звуком дрели.
Этот город сам по себе и биток, и текст.
Развелось как грязи в нём поэтесс.
Развелось девичек без чувства слова.
Слушать их стишки — словно есть в столовой.
Рулит массами поэтический общепит.
Не всё то поэзия, что шипит.
Мам, насыпь борща мне тарелку, с горкой.
Как красиво, мама, горят конфорки.
Я давно не видел, как на газу
варят что-то с пенкой в большом тазу.
По Донецку на кабрио по коменде.
Жить везде нормально, были бы деньги.
Прокачу мою Венди по Пушкина с ветерком.
Знаешь, дед мой был заслуженным горняком.
Мой отец был тоже шахтёрской масти.
Я родился, чтобы продолжить династию.
Мать сказала, что только через её труп,
ткнула пальцем в мой подростковый пуп:
«Пока я твоя мать, у меня есть право
не пускать тебя в чёртову чёрную лаву».
Отец запил, дед подливал, но был трезв.
На том и решили, что это не мой крест.
Мам, откуда в донецких женщинах столько силы
жить в современной брошенной Хиросиме?
Откуда в тебе столько силы, мать,
каждый день умирая, не умирать?
По Донецку на кабрио по коменде,
как в хреновом фильме, в самом его энде,
мы летим с моей Венди по Ильича.
Венди, а выйдешь замуж за рифмача?
«Я видела их, по-спартански одетых…»
Я видела их, по-спартански одетых, —
двух девушек в супермаркете «Молоко».
Они покупали кофе и сигареты.
У одной было что-то с рукой.
У другой были дивные длинные волосы — рожь и мята —
на прямой пробор.
Две девушки — два солдата.
Я не вслушивалась в их разговор.
Они не выглядели нарядно или ухоженно:
военный оттенок зелёного мало кому к лицу.
Мне захотелось угостить их мороженым
и купить по леденцу.
Две девушки в камуфляже несвежем,
ни модных сумочек, ни туфель на каблуке.
Я загадала через год встретить их в красивых платьях на побережье,
а не выбирающими дешёвое курево в «Молоке».
«Жизнь так несётся, что, кажется, врежется в стену…»
Жизнь так несётся, что, кажется, врежется в стену.
Было ли детство под солнцем города роз?
Были ли руки отца, колдовские, над острым коленом?
Были ли слёзы? Были. Как в детстве без слёз?
Слёзы… Они что вода из донецкого крана.
Были, лились, а теперь их дают по часам.
Лягу укладывать дочку, и вспомнится спинка дивана.
В стылом Донецке стоит этот белый диван.
Я за ним сына качала в потерянном мае.
Сонные степи с тех пор у нас топчет кирза.
— Мама, я слышал или послышалось: снова стреляют?
— Спи, мой хороший, это, должно быть, гроза.
Слёзы дают по ночам, чтобы дети не знали.
Слёз этих таз жестяной, для мытья головы.
Что о нас скажут потом? Мы жили, мы воевали.
Мы воевали за то, чтобы не было больше войны.
«Малина из Кабарды…»
«Малина из Кабарды,
черешня из Дагестана».
Торговать фруктами в Кисловодск
Галя приехала с Украины.
Говорит: «Здесь легче будет поднять сына».
Мальчик Илюша
всем рассказывает, что его нашли в ящике с грушами,
как Чебурашку в ящике с апельсинами.
Мальчик Илюша не любит фрукты,
любит жареную картошку и отбивные.
Галя говорит про Илью:
«Дети сейчас другие,
чем я только его ни кормлю,
а он хочет лишь жареную картошку с куском мяса.
И всё равно самый худой в классе».
У Гали квартирка в Бахмуте,
Артёмовск бывший.
Глаза у Гали голубые, распахнутые,
но взгляд застывший,
как будто внутрь.
У Гали самые ароматные абрикосы
и самая сладкая алыча.
Галя боится, что скоро осень
и в её магазинчике красного кирпича
больше не будет такой кассы.
«Но мне всё равно будет хватать на мясо
и конфеты из Нальчика».
Для ненаглядного мальчика.
Галя фрукты называет «фруктой»,
и я за ней повторяю.
На ночь Галя ящики накрывает своею курткой,
словно фрукта её золотая.
Рубиновая малина из Кабарды,
агатовый виноград из Крыма.
Я рассказываю Гале, что мой сын тоже в детстве был худым,
а теперь — кровь с молоком детина.
Каждое утро я прихожу к Гале поговорить,
беру фрукту, перевожу деньги на карту какого-то там Оглы.
Свет мой, знаю, ты считаешь, я пишу стихи так, словно не умею любить.
Но я только так и умею писать о любви.
«Можно я без фамилии? Не то её все узнают…»
Можно я без фамилии? Не то её все узнают.
Имя оставлю подлинное — Лариса.
В четырнадцатом году, на излёте мая,
она доела последнюю горстку риса.
Центр ещё не бомбили, ждали приказа,
брали измором, так кошка играет с мышью.
В том году с нами впервые случилась фраза:
«Спи, своего не услышишь».
Мне говорят, что особенно проникновенно
я пишу о войне и о могиле отца в Докуче.
Семь лет я мечтаю встать перед ней на колени.
Папа колготки называл почему-то «дольчики».
Господи, почему я об этом помню?
О такой малости из отцовской речи.
Папа, папочка, обещаю слушаться беспрекословно.
В середине июня Лариса доела последнюю горстку гречки.
Все, кто пережил наше первое военное лето,
помнят, какими пустыми были проспекты и улицы.
Рядом с театром оперы и балета
двое суток металась хромая рыжая курица.
Около синагоги под окнами кабинета моего дантиста
поселилась холёная перепуганная чау-чау.
Последнюю картофелину разделила Лариса.
Выпила последнюю чашку чая.
Лариса не любит, когда ей задают вопросы
о лете четырнадцатого, о том, как здесь всё горело.
«Я бы не выжила, если бы не дикие абрикосы,
я варила из них суп. И его ела».
«Кричит: „Выколи мне глаза, выколи…“»
Кричит: «Выколи мне глаза, выколи!
Не хочу видеть его под пытками».
А иначе как называется то, что восьмое лето
вместо Кальмиуса — Лета?
Злая стала, глазами вращает и матерится,
а потом читает стихи про донецкую про столицу.
А потом как заплачет и снова орёт: «Выколи!»
Не могу я, мама, просто живи с закрытыми.
Не смотри на него сегодня, помни его иначе,
когда он был ещё не воин, а просто шахтёрский мальчик,
когда ты в нём юная в туфельках с острым мысом
танцевала в парке не хуже Писарева.
Когда был он одной на всех и души, и крови,
когда ты ещё не умела плакать и сквернословить.
Просто помни его другим, так честней, но людям
ни за что не скажи, что он больше таким не будет.