Ах, по Сибири, по белому снегу
лайка следит соболиный побег,
а по России, по белому свету
ищет себя молодой человек.
Однажды несколько дней я жил в Байроновке у старика с Западной Украины. Чернобородого, длинноусого, с большими печальными глазами.
Вечером, выпив медовухи, мы разговорились о прошлой жизни.
— Та, хлопчик, такого мы навидались и хорошего и поганого — счету нема. И под поляками, и под немцами, и под русскими. Сына бандиты вбили. Ночью пришли и вбили. Придут: "Давай исты!" Как не дашь? А утром советские солдаты в дверь стучат: "Кому еду давал?" А я оружию давал, не человеку. Устал от такой жизни, потому, когда в Сибирь ссылали за помощь бандитам, с легким сердцем поехал. Здесь жить спокойнее…
Свидетельствую: понимая, что и немцы, и литовцы, и западно-украинцы ссыльные, местные власти всегда старались выделять, хвалить и награждать за трудовые успехи в первую очередь их, и советовали мне не жалеть добрых слов о немцах-трактористах, доярках-литовках. Я не жалел. О русских с их способностью сегодня совершить трудовой подвиг, а завтра натворить такое, что хоть святых выноси, с их фаталистическим терпеньем и покорностью всему, что Господь ни пошлет, писать было труднее.
В Енисейке — древнейшей деревне района — я ночевал в избе у старухи. Утром проснулся и увидел на полу белоголовую девочку лет шести. Она играла с толстым кудлатым щенком, который потешно повизгивал и валился вдруг на спину, кверху белым тугим брюхом.
Оказалось, что это бабушкина внучка. Отец ее — сын старухи погиб на границе в пятидесятом году. Мать бросила дочку на воспитание бабке и пошла на стройку в райцентр.
— А где сын-то погиб?
— А кто ее знает. В извещении город какой-то прописан, да я забыла…
Я с жадностью и безотказно отправлялся в дальние заимки и лесопункты, в палаточные городки, которые встречали меня гулом тракторов, ползущих по размокшим, рыжим глинистым дорогам, тротуарами, сбитыми из свежих досок, сверкающих золотыми натеками смолы, выцветшим брезентовым полотнищем полевой столовой, где под пологом за грубо сколоченными столами и на длинных лавках сидели девушки и парни, наворачивая за обе щеки, конечно же, борщ и вечную тушенку с макаронами, запивая, конечно же, компотом или мутным кофе.
А тут еще в какой-то газете прочитал стихи Смелякова, побывавшего в Братске, совсем неподалеку от Тайшета — всего в каких-то семистах верстах:
Люблю рабочие столовки,
весь их бесхитростный уют,
где руки сильные неловко
из пиджака или спецовки
рубли и трешки достают.
Тут взяв, что надо, из окошка,
отнюдь не кушают — едят,
и гнутся слабенькие ложки
в руках окраинных девчат.
Я танцевал с этими бетонщицами вальс "Память цветов" в клубе-времянке. Клубящийся пар молодого жаркого дыхания вырывался через распахнутую дверь в морозное небо, на дощатой сцене лежали груды валенок и ватников, в которых сюда прибегали девушки из вагончиков, чтобы тут же переобуться в туфли. В клубе пахло креозотом, смолой, дешевыми духами, а в самом звенящем воздухе было вдоволь и кислорода, и морозной свежести, и выхлопной гари, и чего-то неведомого, что можно было назвать запахом юности, счастья и отчаянной веры в свою судьбу.
А по вечерам, воротившись со стройки в Тайшет, я шел к станции, подымался по скрипучим ступеням на виадук и со сладкой тоской глядел вслед поездам на запад, куда уходило за черную гряду леса вечернее солнце.
Я выходил на виадук,
вставал над гранью небосклона
и погружался в перестук
колес ночного эшелона.
Зари вечерней полоса
затягивалась синевою,
и стрелочников голоса
перекликались подо мною.
Но разом вспыхивала мгла
и отступала с косогоров,
когда вдоль насыпи плыла
струя сверкающих вагонов.
И паровозные свистки,
и запах дерева и дыма,
и ветер, лижущий виски —
все было так неповторимо!
…В дождливый ветреный день августа пятьдесят восьмого на станцию Саранчет приехал из Калужской области отец погибшей Нади Зайцевой. Ее задавил тяжелый самосвал, который перевозил бетонный раствор.
Когда мы пришли в женское общежитие, маленький усатый старик, сидевший на табуретке возле закрытого гроба, быстро встал, протянул каждому из нас сухую мозолистую ладонь и сдавленным голосом отчеканил:
— Прокоп Филиппович Зайцев! И опять сел. И добавил:
— Коль похоронили бы ее до меня — мне было бы легче. Если бы хоть больная была…
Начальник строительства Иван Лукич Чабан обнял его заплечи:
— Открывать гроб не будем. Лучше не смотреть на нее, Прокоп Филиппович!
— Да, да, не будем открывать, — прерывистым, клокочущим голосом подтвердил отец и вдруг резко пошел к двери. Подружки Нади бросились следом успокаивать его.
— Хоронить сегодня будем, Прокоп Филиппович?
— Сегодня. Чего ее держать. Мать плакала, не пускала ее в Сибирь. А Надежда говорила ей: "Все едут, а я комсомолка, и я поеду". Что я приеду, что скажу старухе? Мол, от болезни Надюшка померла. Сердце у старухи больное…
К середине зимы местная власть предоставила мне казенное жилье — половину деревянного дома с одной комнаткой и маленькой кухней. Возвращаясь из поездок домой, я первым делом растапливал печку, и пока еловые дрова, разгораясь, трещали и пламя, просвечиваясь сквозь щели между железной дверцей и кирпичами, плясало на половицах, вскрывал банку китайской тушенки, чистил картошку и с тихой радостью думал о том, кто сегодня вечером будет моим собеседником: может быть, Пушкин, чей коричневый академический десятитомник я привез из Москвы, а может быть, любимый и зачитанный однотомник Сергея Есенина, или Александр Блок из "Большой библиотеки поэта", или маленькая книжечка в темно-сиреневом переплете Николая Заболоцкого, которую я недавно купил в привокзальном киоске… А может быть, когда печка протопится, и медленное, растекающееся по комнате тепло дойдет до заиндевевших углов, я закрою трубу и, слушая шорохи и завыванье вьюги, скребущейся в ставни, потихоньку вытащу из стола свои заветные листочки и начну колдовать над ними, нашептывая рифмы и наощупь отыскивая слова. А вдруг сегодня у меня все сложится и я перепишу набело черновики, которые с самой осени не дают мне покоя. В Тайшете — что и говорить! — я первый поэт. Я печатаюсь в "Заветах Ленина", когда моей душе угодно, я руковожу литературным объединением, в котором и наш ответственный секретарь Александр Петров — автор книги о бирюсинских партизанах, и заведующий промышленным отделом Владимир Быковский, и рабочий из геологической партии Виктор Куренной, и техник-рентгенолог из поселка Суетиха Адольф Чернявский. Недавно он был у меня дома, рассказывал про свою жизнь. Сам из Воронежа. Пробыл в Тайшетлаге на поселении 18 лет… В Воронеже работал в областной газете, куда иногда заходил какой-то ссыльный, как говорит Чернявский, замечательный поэт Осип Мандельштам. Он даже на память мне его стихи читал. Но какие-то они темные, туманные. Не то, что у Заболоцкого…
На последнее занятие литобъединения к нам пришел высокий смуглолицый человек, он с трудом передвигался, опираясь на палку.
— Бывший военный летчик Виктор Бабонаков! — отрапортовал он мне. — Стихи пишу с 1939 года, жил в Москве, был знаком с Константином Симоновым, с Михаилом Лукониным… Но выше всех поэтов ценю Сергея Есенина.
Раненный незадолго до конца войны в позвоночник, он долгое время был парализованным, потом кое-как стал ходить, уехал на родину в Сибирь, где жизнь тоже не сложилась, и в конце концов осел старший лейтенант в Тайшетском доме, инвалидов.
А еще мне рассказали старожилы из местной интеллигенции, что незадолго до моего приезда в Тайшет они похоронили писателя Муравьева, тоже недавно освободившегося из лагеря… Пил сильно, и однажды рвота у него началась, ею он и захлебнулся.
А известен Муравьев был еще тем, что якобы о нем Александр Твардовский в поэме "За далью даль" написал, как встретился с ним, с другом своей смоленской юности, на тайшетском перроне:
Стояли наш и встречный поезд
В тайге на станции Тайшет.
Помню, с каким щемящим чувством боли и восторга, как будто это происходило не с Твардовским, а со мной, я перечитывал вечерами стихи о встрече поэта с освобожденным из неволи другом и поражался бесстрашию его взгляда и слова.
Я не ошибся, хоть и годы,
И эта стеганка на нем.
Он!
И меня узнал он, с ходу
Ко мне работает плечом.
Это волшебное, народное "с ходу ко мне работает плечом " восхищало меня, как и многое другое: "Зубов казенных блеск унылый", "хоть непривычно без конвоя, но так ли, сяк ли, пассажир", "но что еще без папиросы могли мы делать до свистка"… Все, что я видел и слышал в тайшетской постлагерной жизни, — разговоры, "казенные зубы", "стеганки", люди, похожие на отсидевшего свой срок Василия Тёркина, с отчаянными надеждами на будущую жизнь — все каким-то образом сплавилось в одно целое с тайшетскими картинами из поэмы Твардовского, вникая в которую я естественным и незаметным образом обучался и русскому языку, и нравственному чувству, и стихосложению.
…А литературное объединение мое постепенно разрасталось, появился в нем Лева Шварц, тоже из реабилитированных, остроглазый, рыжий, веселый еврей, он у нас в редакции ремонт делал. Смотрю — в коридоре плавно машет кистью и поет: "Ты со сцены мне кинула сердце, как мячик"… Спрашиваю, откуда он в Тайшете (как почувствовал, что стихи пишет). "Я, — говорит, — был еще в "Синей блузе", вот тогда комсомольцы были не то, что сегодня у вас…" Любил поговорить о том, что он хороший мастер и не позволяет себе плохо исполнять никакую работу. "Но у вас здесь никакого гешефта у меня не будет, потому что я уважаю редакцию". Вскоре он признался мне, что отсидел четырнадцать лет, как фальшивомонетчик…